пятница
«Береговое»
1. МАША
По двору тетя Маша с ночи ходит, как часовой.
У калитки стоит, качает стриженой головой.
«Бог, – бормочет она, – где Ленька, внук мой? Ушел вчера,
а уже, погляди, светают листья на дне ведра.
Ведь семнадцать всего паршивцу. Взял бы, помог ему,
если есть Ты, как еговисты мне обещали. Вот
спит в сарае алкоголичка, дочь моя. Почему
до сих пор не прибрал ее Ты? – ровно сорняк, живет.
Скоро сдохну, и всё на водку спустит зараза враз.
Ей бутылка дороже сына… Ты ж, говорили, спас
от ножа одного дитятю, чокнутому отцу
подложив (будь он проклят, ирод!) вместо мальца – овцу».
«Тетя Маша, – зову, – зайдите, выслушайте меня».
Но, не глядя, рукою машет, по двору семеня,
мол, отстань. И на полушаге вдруг замираем с ней:
вон идет он, живой, красивый, как молодой Эней;
узкобедрый, широкоплечий, весь в золотом пушке;
отшлифованными клешнями краб шевелит в руке.
И когда на колючий щебень возле своих ворот
оседает она беззвучно, чувствуя: горячо,
как еще не бывало, слева, – он, побелев, орет:
«Баб, ты чё? – мы всю ночь купались! Баб, ну ты чё, ты чё?»
2. ПАША
Только сядем за стол – врывается, как Дидона
разъяренная: «Мой у вас?» «Да с чего б?» Не веря,
в летней кухне шурует лихо, за угол дома,
спотыкаясь, летит, в пристройке ломает двери.
Словно в салки играет, в прятки. Мелькают пятки
в черных трещинах. Что ли, полк пробежал кабаний? –
Всю петрушку за лето вытоптала на грядке,
традесканцию всю повыломала за баней.
А у нас-то зеленый борщ под орехом стынет,
ароматом смущая пять с половиной соток.
И нахальный скворец, пикируя с ветки, тырит
то кусочек лепешки, то колбасы ошметок.
Но безумная Паша – мимо да мимо, глядя
с нескрываемой злобой: все вы – одна, мол, банда.
А у нас кореша в гостях и заморский дядя.
Запотевшая рюмка пляшет в руке у барда.
Наконец, намотавшись, Паша, как спринтер, с круга
неожиданно сходит. У боковой калитки
тормозит, вереща: «Ну точно торчит, подлюга,
у лахудры Наташки или у стервы Лидки!»
…Так все лето она село изводила. Только
мужичок за порог, Прасковья уже на старте
с неизменным своим вопросом: «У вас мой Толька?»
И добегалась, говорят. Схоронили в марте.
Но когда в небесах гремит, и соседский кочет,
ошалело кренясь, в курятник влетает боком, –
мы-то знаем, что это Паша вверху грохочет,
сквозь набрякшую темень грозно сверкает оком,
начиная обход знакомых до боли явок.
И блудливый Толян, угрюмо следя за тучей,
поминает недобро верок своих и клавок.
И чекушку под лавку прячет. На всякий случай.
3. МАРИНКА
«Дай тридцатник, ведь не отстану! – Идет за мной. –
Помираю. Башка взрывается изнутри.
Видишь, майка в крови?» «Ступай, – говорю, – замой».
«Ну тридцатник всего!» «Не дам тебе, хоть умри!
Кто вчера мне подшиться клялся, начать с нуля?»
Но зеленые щуря, выцветшие глаза,
с удивленьем брезгливым вдруг выдыхает: «Бля…»
Мол, не надо ля-ля, других полечи, коза.
«Постыдилась бы сына!» «Кто ж, как не он, губу
мне расквасил вчера? Да ты погляди, не трусь».
Выползает из тени. Краше лежат в гробу.
«И грозился еще закрыть меня в дурку, гнусь!
Ну так дашь или нет?» «Сказала ж: не дам». «Ну хоть
портвешка для рывка, ведь сдохну сейчас, налей».
Теребит за рукав: «Жалеть же велел Господь
всяку тварь на земле? Так вот она я – жалей.
Не жлобись, одолжи мне». Сморщенное лицо,
как на грязном платке затянутый узелок.
«В понедельник верну. – Покоцанное кольцо
мне протягивает. – Не веришь? Возьми в залог».
«Да не в этом же дело, бестолочь!» Достаю
Тридцать сребреников: «Бери и катись к чертям,
потому, что обеим нам не бывать в раю!»
Но Маринка уже одною ногою там,
где начертано: БАР на лучших в селе вратах
и носатый Сурен, три раза налив по сто,
карамельку подкинет: «Закусь даю за так».
И любой тебе – друг. И если не рай, то что?
4.
И седую Машу в грязном платочке в клетку,
и ее срамную дочку-алкоголичку,
и жадюгу Пашу, склочную их соседку,
подбери, Господь, в свою золотую бричку.
Видишь, как плетутся, глядя себе под ноги,
за кусты цепляясь и тормозя позорно
на крутых подъемах? Куры так на дороге
загребают пыль, надеясь нашарить зерна.
Тут одно словцо – и дурость пойдет на дурость,
и степное эхо бодро подхватит: «Бей их!»
…Отстает одна. Другая, как мышь, надулась.
У нее сушняк. А третья костит обеих:
«Не сыскать у вас и корки сухой на полке!
Полведра картошки не накопать за лето!
Вечно двери настежь. Каждый кобель в поселке
знает, чем за водку платит давалка эта!»
Посади их, Боже, в бричку свою, в повозку.
Брось попонку в ноги, ибо одеты плохо.
И стерев заката яростную полоску,
засвети над ними звезды чертополоха.
Подмигни им вслед пруда маслянистой ряской,
прошурши сухими листьями наперстянки.
Склей дремотой веки и убаюкай тряской,
чтоб друг с другом слиплись, как леденцы в жестянке.
И приснятся им за главной Твоей развилкой,
за холмом, горящим, словно живой апокриф:
тете Маше – внук, Маринке – моряк с бутылкой,
а сквалыге Паше – полный солений погреб,
да еще пампушки и сковородка с карпом.
…Кто-то всхлипнет жалко, кто-то заплачет тонко.
А куда везут их с этим бесценным скарбом, –
ни одна не спросит, – не отобрали б только.
***
Потому-то петух так бодро орал с утра,
что в кладовке не шарил вечером, не мешал
самогоночку с пивом в таре из-под ситра,
на сквалыгу-жену не жалился корешам;
не ломился к Наташке с ревом: "Хочу любви!"
Запотевшие двери не выбивал в парной.
Не валялся в ментовке, липкое на брови
в темноте осторожно щупая пятерней;
не тащился под утро через холмы в село
по верблюжьей колючке, по чебрецу — босой,
размышляя о том, что нынче ему свезло,
а сегодня — среда, и сейнер придет с хамсой;
что женился по дури, вот и вези теперь,
исправляй свою карму, как наставлял Витек.
Не вопрос. Но сперва — Натахе наладить дверь,
потому как — вдова, а ейный кобель утек;
что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, –
говорил же Витьку: туда под балдой – ни-ни;
что горластый прохвост пойдет прямиком на суп...
...а чего они все? Ну правда, чего они?
НАЧАЛО ОСЕНИ
Еремеич, как прапорщик на поверке,
топчется у ворот,
сгоряча подрядившись безмужней Верке
вскапывать огород.
В ненадеванной, лучшей своей рубашке
(Турция, как-никак!)
он кулечек дешевых конфет «Ромашки»
мнет в трудовых руках.
– Чё, жених, тормознул? – Он краснеет густо,
но не отводит глаз
от заразы, что ловко сечет капусту,
горкой сгружает в таз,
хорошо посолив, набивает плотно
в банки. Уйдя в пике,
златоглазка на миг прилипает к потной
гладкой ее щеке.
...Он копает, рыхлит, конопатит щели.
– Что еще? Говори.
А у Верки горят на красивой шее
темные янтари.
Так и тянет… Но зыркнет – училки строже –
руки, мол, придержи.
Ну и ладно. Одно донимает: кто же
ей наточил ножи?
Витька, что ли, по прозвищу Хари Кришна,
приторный, как цукат?
Еремеич вздыхает: цикад не слышно.
«Нет, – говорит, – цикад».
И в надежде на борщ, размышляет, грустный:
стопочку или две?
Головой Олоферна кочан капустный
катится по траве.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
«Ты, как море, арбузом пахнешь, – он шепчет ей, –
от макушки до пят, как море, ты солона.
Я на ощупь могу найти меж твоих бровей
золотистую родинку: вот она, вот она».
«Не сбежать ли хоть на неделю, – он говорит, –
в заповедную волость, где никакой нас крот
не отроет, – на Корфу, скажем, или на Крит?»
Но ладонью она ему зажимает рот.
И тогда они слышат, как, холодком звеня,
дребезжа, как цикады, звезды выходят в чат.
Он бормочет: «Не спи, не спи, обними меня».
И она, обнимая, вздрагивает: «Стучат!»
«То орехи сбивает ветер. Ну что ты, что?»
«Нет, фонариком светят. Не открывай. Замри».
Но уже он, впотьмах нашарив свое пальто,
натыкаясь на мебель, быстро идет к двери.
Теплый свитер, спеша, натягивает она,
не умея попасть в просторные рукава,
повторяя, как мантру: только бы не жена!
Сердце в горле грохочет поездом «Керчь – Москва»,
за собой волоча, сминая слова: «Сосед.
С перепоя решил, что в дом забралось ворье.
Ты не спи… Ты не спи…» Он верхний включает свет.
И застыв на пороге, не узнает ее
в этой беженке жалкой лет сорока пяти.
Губы в ниточку сжаты, словно ушла в отказ,
как последний экспресс, что мог бы ее спасти,
но стоянку свою прогавил на этот раз.
* * *
Уступи лежак захмелевшей паре,
что кругами ходит, грозя войной.
Пляж трещит цикадами: «Харе, харе».
«Кришна, Кришна», – море шуршит волной.
Уступи им пирса сырую плитку.
Не впервой тебе потешать народ,
принимая всех, кто твою калитку
наобум толкнет, убегая от.
Сколько их застряло в сезонном быте,
где паук в пылу смертоносных па
мотылька вращает на липкой нити –
сам себе нуриев и петипа!
Уступи им глину заросших соток
с отпечатком четким твоей ступни.
Под орехом стол, петушиных глоток
хориямбы хриплые – уступи.
Все равно ведь кончится беспределом,
переделом, пьяной пальбой в ночи.
Но покуда в чистом сидят и белом, –
проскочи к воротам, отдав ключи;
чтоб сияя бритой башкой на фоне
синей тучи, ливнем набухшей тьмы,
уменьшаться, путаясь в балахоне
цвета перемолотой куркумы.
МУРАВЕЙ
Муравьи, солдаты военной части,
обживая солнца слепой лоскут,
разбирают бронзовку на запчасти,
на себе старательно волокут.
Спозаранку черные ходят строем,
оттесняют рыжих (дави орду!),
раздают награды своим героям
и совокупляются на ходу.
Но гнушаясь грудой сухих отбросов,
никому не мылясь намять бока,
в холодке сидит муравей-философ
под колючим деревом будяка.
И когда избранник щедрот монарших,
протоптав тропинку к его плато,
вопрошает грозно: «А ты – за наших?» –
Он таращит зенки: «А наши – кто?»
Проводник наитий, ловец понятий,
он в дрожащем воздухе чует гром:
это Некто слез, наконец, с полатей
и в сенях грохочет пустым ведром.
…Гарнизонный вождь нумерует роты.
И снуют по саду туда-сюда
то стрекоз громоздкие вертолеты,
то мохнатых гусениц поезда.
Плавунцы швартуются. «Майна! «Вира!»
…Но, захлопнув Библию и Коран,
запыленный шланг Устроитель мира
второпях цепляет на медный кран.
И вот-вот потоп – наплывая с грядок
валунами слизней, стадами тли –
перемелет всех, наведя порядок
на отдельно взятом клочке земли.