пятница
«Fidelitas», рассказ
Дождь в декабре она всегда воспринимала как оскорбление, как вызов, брошенный вдруг впавшими в депрессию облаками. Порождение высшей небесной тоски, он не мог принести ничего, кроме отчаяния. Дождь, впрочем, как и солнце, как и посланный морем ветер, как и наползавший на берег туман, подсказывал только один путь, подталкивал только к одной двери. Дождь, дождь, ледяной декабрьский дождь не оставлял ей выбора.
Она налила мартини, но тотчас выплеснула его на пол. На пол она стряхнула и пепел догоревшей сигареты. Теперь ей было все равно: убирать эту комнату в следующий раз будет кто-то другой.
Свое решение она не выстраивала одинокими ночами, когда он был где-то в одной из своих бесчисленных поездок, не прятала в углах своей памяти, когда он возвращался, и в их доме наступали дни праздников, не подбиралась к нему ни в смерче опьянения, в ночи, переполненные калейдоскопом напитков, ссор и разбитых бокалов, ни по утрам, впивавшимся в нее клешнями похмелья. Просто однажды она решила, что здесь ей больше нечего делать. Обычные обряды утреннего туалета, приготовления кофе, незамысловатого обмена с ним фразами сделались для нее невыносимыми. Смерть показалась единственной возможностью выйти к чему-то новому, открыть для себя иные места. Переход мог быть болезненным и страшным, но он должен был длиться не более нескольких мгновений, а дальше ее ждала свобода. Все равно что молниеносный укол и раскинувшийся за ним океан избавления. Необходимая короткая боль как плата за целую бездну блаженства.
Шелковый шнурок достался ей из бабушкиного гардероба. Загадочный аксессуар давно ушедших модниц — она ни за что не смогла бы догадаться о его назначении в нарядах прошлого века. Но он был крепок и приятен на ощупь и, несомненно, должен был ей помочь. Разобрав на кухне гипсокартон, под самым потолком она отыскала трубу: это было надежнее, чем хрестоматийные крюки и гигантские доисторические люстры неудачливых самоубийц. Петля быстро и мягко обхватила шею, словно где-то глубоко в шнурке сидел инстинкт убийцы и все годы своей жизни в пропахших нафталином шкафах он только и мечтал об этом мгновенье. Она сразу же почувствовала свою связь с ним и поняла: ему она могла довериться. Она не стала ждать, пытаться ощутить значимость последней минуты. Ожидание всегда оставляло шанс, возможность сомнения, но она ничего этого не хотеладля себя, и поэтому тотчас, убедившись в том, что шнурок к трубе привязан крепко, оттолкнула стул. Мягкость петли вдруг куда-то исчезла, в ее шею врезалась боль, она попыталась закричать и только захрипела, в нос ударил густой добротный запах мочи, но подоспевшее удушье было нежным, пьянящим, а невозможность вздоха даже развеселила ее. Она словно играла с кем-то, и чтобы победить, ей нужно было еще совсем немного продержаться без воздуха...
Ожидание… Они знали, когда отходит автобус, но из-за врожденной мнительности, страха перед возможными неудобствами и детского, неукротимого нетерпения снова и снова проверяли время отправления на своих билетах. Последний час никак не отступал, казалось, стрелка и вовсе не доберется до вершины циферблата, они ничем не могли занять себя и в который раз пересматривали чемоданы и утренние газеты. Потом вдруг одно-другое нечаянное прикосновение, и тотчас налетевшее, совсем как в прошлые годы, неудобное и неуместное желание. Неубранная гостиничная кровать снова оказалась единственным спасением от сжимавшихся все крепче тисков однообразия, и они снова, как и десятки раз прежде, едва не опоздали на рейс.
Через два часа они были в их городе. Им нужно было ехать дальше: в обед следующего дня он должен был встретиться с новым клиентом. Он забрал из сервиса машину, и не заезжая домой, они опять вышли на трассу.
В тот день все было, как бывало раньше, когда они только встретили друг друга и он ничего не знал о ее болезни.
Солнце садилось. Степь недавно впитала в себя последний снег, и теперь дыхание ее было глубоким и влажным. На западе переполненное солнцем небо стремилось к земле, и несмотря на чистоту и резкость красок, горизонта не было видно. В машине играл магнитофон, и монгольско-перуанские напевы стелились над багровой равниной.
К вечеру они остановились в гостинице на въезде в небольшой город. Это была новая гостиница, с желтыми стенами и синей крышей. Вокруг нее продолжалось строительство – счастливый владелец участка спешил застроить его до того, как петля инфляции затянется еще туже и местные власти обложат его новой мздой. Повсюду громоздились горки кирпичей, было пыльно, и только подъезд был расчищен. Очень скоро и этот клочок степи грозил ощетиниться еще двумя-тремя корпусами с сауной и двухэтажным ночным клубом. Наверное, работая над проектом, архитектор сначала вдохновлялся мотелями, которые видел где-нибудь в Баварии или на берегах Дуная. Но потом вдруг вмешался степной ветер, формыгостиницыпогрубели, и она стала похожей на дома, которые издавна выстраивали здесь простор и бесприютность. Ветер снес выпуклые, обнесенные фигурными решетками балконы, аккуратные и пестрые маркизы над окнами первого этажа, сцепления арок и безмятежность пилястров. Так и выросла у дороги гостиница-метис, незаконченное подражание европейским сестрам. Об этом он думал, когда они оставили машину у входаи, не забирая вещей и не заказывая номер, вошли в пустой зал ресторана.
Он знал, что сегодня она не выдержит. Он очень быстро научился угадывать в ней приближение запоя. Сначала все казалось безобидным: легкое раздражение и совсем слабое желание выпить, всего чуть-чуть, милый. Мне просто очень нравится это место. Давай останемся здесь. Стаканчик чего-нибудь легкого, какой-нибудь аперитив. Поедем потом. К тому же, я хочу есть. Чем это не место для ужина? Бессмысленный вопрос, на который ему нечего ответить. Ужин теперь неотвратим, а за ним – истерика, разбитые бокалы и полное беспамятство.
На втором джин-тонике ему все труднее понимать ее:
— Милый, сегодня просто маленький праздник. Небольшое изменение в нашем расписании. Все чуть-чуть пойдет не по плану.
— Ты знаешь, как важна для меня завтрашняя встреча.
Ему становится неловко от заурядности этих слов.
— Завтра у тебя все пройдет отлично, поверь мамочке.
— Я просто хочу быть в форме.
— Ты будешь, дорогой. Ты непременно будешь в отличной форме. Я помогу тебе. Такое буйство, как сегодня утром. Мы снова в строю! Ох, милый, я хочу повторить. Может быть, прямо здесь, на барной стойке. Это прекрасная идея, милый. Я хочу…
После третьего коктейля он говорит, что сейчас самое время подняться в номер и заказать ужин. Завтра рано вставать и придется проехать сотни три километров.
— Почему, почему ты всегда думаешь только о себе? — кричит она. — Мне рано вставать! У меня переговоры! Какой же ты зануда! А каково мне? Ты когда-нибудь думал об этом? Выслушивать все это дерьмо от тебя, каждый день. Моя работа, мне тяжело, я хочу спать! А на мою работу тебе наплевать! И так было всегда. А ведь я могла бы остаться на столичном телевидении, а не сидеть в этой чертовой дыре и не таскаться с тобой по вонючим гостиницам, как шлюха. Ведь так и есть! Я шлюха! — как за очередной бокал, она хватается за это слово. — Я твоя шлюха, и больше никто! Ты всегда, всегда обращался со мной, как с проституткой.
— Это неправда. Ты сама знаешь, что это не так.
Он вздрагивает оттого, что, не удержавшись, опять ответил ей плоским клише. Теперь ее не остановить – она только этого и ждет. Почему-то она всегда рада его словесным провалам.
— Правда, правда! Это правда, дорогой, — перегнувшись через стол, шепчет она ему на ухо. — Молодой человек, повторите, пожалуйста! — кричит она вдруг, высоко поднимая пустой бокал, откинувшись назад, в глубину черного кресла.
— Нет, хватит. Не слушайте ее, — говорит он официанту.
— Если ты мне будешь мешать, я уйду от тебя. Я переверну этот стол, к черту, слышишь? Прямо сейчас, а потом убью себя. Понимаешь? — Она говорит горячечным, сумасшедшим шепотом. — Еще один джин-тоник, сто джина и пятьдесят тоника. И кока-колу моему мальчику!
Он знает, что если сейчас спорить с ней, то будет только хуже.
— Выбери себе ужин. Тебе нужно поесть, — говорит он, подбирая меню на соседнем столике.
— Я сама знаю, что мне нужно, — отвечает она, но всё-таки открывает меню.
Несколько минут проходит в тишине, руки у неё дрожат. Когда подносят четвертый джин-тоник, она успокаивается, ее прежняя говорливость сменяется мрачным молчанием, и когда перед ней ставят овощной суп, она берет ложку, начинает поспешно есть, но вдруг слезы бегут по ее щекам, она всхлипывает, сначала едва слышно, потом все громче, роняет ложку, разбрызгивая суп по столу, и рыдает, уже никого не стесняясь, так, что к ним оборачивается бармен, втайне жаждущий зрелищ, какие редко увидишь за стойкой в самом дальнем углу зала. Официант меняет ложку, изо всех сил подавляя любопытство.
— Почему? За что? — рыдая, повторяет она.
— Поешь, пожалуйста, девочка моя, доешь суп. Я тебя очень прошу.
Но суп остается нетронутым. Постепенно она успокаивается, отыскивает сигареты, несколько раз неудачно щелкает зажигалкой и курит, сгорбившись в кресле, сосредоточенно разглядывая остывающую тарелку. Он пытается представить, о чем думает она теперь, и ему кажется, что ее мысли похожи на выпавшие из блокнота листки, едва знакомые с пером. На каждом из них успели записать только несколько первых букв первого слова первого стиха, и поэтому все они для нее равнозначны и ни на одном из них она не может остановиться. Наверное, так же думает приговоренный к смерти за несколько минут до казни. Равноправие каждой его мысли – это последняя защита от неминуемости конца. Впрочем, иногда ему кажется, что это он ожидает смерти, а она — его палач. О, если бы только можно было заново выдумать этот день! Он бы ехал тогда, не останавливаясь, до полуночи, он бы измотал ее дорогой так, что, наконец, она бы заснула еще в машине. Почему, почему без джина солнечный свет ей кажется недостаточно ярким? И почему рассвет нужно непременно окрасить хорошей порцией спиртного? Впрочем, на нее бессмысленно обижаться. В конце концов, это просто болезнь. Мы же прощаем диабетикам то, что они не могут есть шоколад, больным бронхитом – их кашель.
Как всегда это бывает в такие минуты, у него перед глазами пробегают их последние несколько лет: первый вечер, когда она довела себя до беспамятства — лифт в их доме тогда не работал и он на руках нес ее на седьмой этаж. Он видит первое утро ее похмелья, когда небо было черным, а ей едва хватило сил, чтобы дожить без выпивки до обеда. Тогда чтобы успокоиться, ей понадобилось совсем немного: одна-две рюмки – и на несколько часов она затихла перед телевизором. Но в сумерки ее начала бить дрожь, и он понял, что женщина, которую он любил, навсегда стала другой. И дальше был вечер перевернутых пепельниц и бокалов, разбросанных по ковру объедков, вечер ее пьяных шуток и заигрывания с его друзьями. А потом, далеко за полночь, он увидел свою тетрадь — записки поэта-коммивояжера — это маленькое спасение от ее запоев и от предсказуемости его жизни.
Теперь нужно немного подождать. Теперь осталось недолго. Всё-таки ему удалось влить в нее холодный суп, втиснуть половину хорошо прожаренного стейка. Последний джин-тоник она уже не сможет допить. Теперь минут десять она будет курить, забывая затянуться, не стряхивая пепел. Первая сигарета погаснет, она зажжет другую. Сейчас голова ее как оборвавшийся парус, который держится всего на одном шкотеи его нещадно треплет ветер. Кажется, она совсем затихла. Теперь можно попробовать ее поднять. Пойдем, пойдем спать. Нам пора. Она молча приподнимается в кресле. Она забывает затушить сигарету, и он поспешно вдавливает ее в пепельницу. И вдруг новый взрыв:
— Я не уйду! Я никуда не уйду отсюда! Слышишь меня, ты, подонок! Я буду спать здесь! Оставь меня! — и она снова падает в кресло.
Он не может понять, что он сделал не так.Может быть, слишком поторопился, неловко затушил недокуренную сигарету. Испуганно, он ищет причину в себе, позабыв, что никто не виноват в том, что она такая. Его тетрадь теперь от него опять далеко. Теперь его ждут долгие коридоры упреков и оскорблений, переговоры с портье, неудачные попытки остановить ее и, наконец, после бесконечных увещеваний и угроз, длинный путь к их номеру, когда она будет размахивать руками, царапаться и вырываться, садиться в вестибюле на пол, бросаться на запоздалых горничных, а он, то притворяясь любящим и нежным, то заламывая ей за спину руки, сквозь ее смех, ее слезы, ее страх и безумие, будет вести ее к двери, за которой она постепенно начнет затихать, успокаиваться, наконец, совсем как раньше, свернется, как набегавшаяся за день девчонка, на широкой кровати, так и не отбросив покрывало, а потом и он, обессилев, устроится подле нее, опустится туда, где уже не будет раздоров, начинающих терять терпение охранников гостиниц, незнакомых людей, жадных до чужого горя, и где им опять приснится их не родившийся ребенок.
Доктор был молод: шел второй год его ординатуры. Когда ему исполнилось десять, он понял, что будет врачом, и еще перед поступлением в мединститут знал, что когда придет время, он попросится в реанимационное отделение. Работа терапевта или стоматолога казалась ему чем-то безобразно спокойным и неинтересным. Он смотрел на них, как, наверное, офицер морской пехоты смотрит на интенданта. Весь смысл своей профессии он видел в том, чтобы быть там, где счет идет на секунды.
За свою недолгую жизнь он много думал о самоубийстве. Он успел собрать сотни часов размышлений о том миге, когда человек все-таки окончательно выбирает бездну. Он никогда не думал о том, чтобы сделать это самому. О, нет, он знал наверняка: путь саморазрушения не для него. Искушение остановить все разом не касалось его никогда. Быть может, потому, что ему, удачливому, полному перспектив, окруженному любовью юноше ничего не хотелось останавливать. Наоборот, ему до удушья хотелось жить, хотелось каждую минуту ощущать силу и ладность своего тела. Но мысли о том, как это делают другие, не отпускали его. Со временем это переросло в какое-то слишком причудливое увлечение: он стал коллекционировать изображения самоубийц, собирать о них газетные заметки, научные работы по этой проблеме, и едва ли не наизусть выучил описание последних минут жизни Кириллова, самого искусственного и самого правдивого из всех знакомых ему литературных героев. Может быть, близость этой коллекции обостряла его чувство жизни, может быть, здесь было что-то совсем другое. Увлекаясь одно время психоанализом, он нисколько не хотел препарировать эту свою страсть.
Деньги пришли вдруг, как-то незаметно, словно желая подчеркнуть случайность всякого богатства в этом мире. Просто однажды, когда прошло уже немало времени после блистательных сделок, о каких он, впрочем, едва ли помнил, запятая в числе на банковской выписке передвинулась на один знак вправо: безукоризненный работодатель не забыл о его подвигах. В день, когда он узнал о своем обогащении, она была спокойна и даже мила: со времени ее последнего опьянения прошло несколько недель, и пока ничто не предвещало в ней пробуждения новой жажды.
Он боялся, что узнав о деньгах, она решит отпраздновать их маленькую победу над отягощенным враждебностью миром. Но в ее радости, с какой она приняла эту новость, было что-то от их первых лет вместе, когда они верили в счастье, в удивительность каждого нового дня на земле, когда у них кружились головы от утреннего только что народившегося солнца, от лунной дорожки, протянувшейся июльской ночью к берегу от горизонта, когда ей совсем не нужно было заострять свои чувства частыми порциями спиртного, раздвигать стены своего воображения изощренными коктейлями. Смеясь, она захлопала в ладоши и, как молодая задорная кобылица, пронеслась по комнатам.
— Город! Город! Скорее в город! — кричала она. — Он наш, ты слышишь, теперь он наш! Я знаю, что я хочу получить от него сегодня!
Через четыре часа их автомобиль был завален пакетами из всех сколь-нибудь известных в их городе бутиков, а через неделю они вылетели в Рим: теперь вместе с бонусами он мог получить и давно откладываемый отпуск.
На этот раз Рим поразил их своим цветом. Август отступил, и в воздухе была разлита истинная хроматическая щедрость. Выбеленное долгим зноем небо снова возвращало себе свою сокрушительную чистоту. Каждое утро к ним на площадь Испании по ступеням волной скатывалось солнце, а вечера были синими, как море на закате.
Вернувшись домой, он тотчас должен был уехать, чтобы добиться нового контракта с новым клиентом, за триста миль от моря в страну степей и гранитных карьеров. Наступил октябрь, и сразу же за городом над трассой неподвижно нависли неуклюжие тучи. Они стояли непоколебимо, так же, как и темные курганы, разбросанные до самого горизонта, и казалось, что все здесь замерло на тысячелетия. И чем глубже он уходил в степь, тем сумрачней становилось вокруг, и тем неистовей он мечтал о Риме и о своем городе на берегу моря.
Быстро договориться с клиентом не удалось, и ему пришлось остаться в огромной, единственной в округе гостинице, где в прежние времена останавливались вожди африканских племен и грустные бедуины, приезжавшие сюда договариваться о закупках оружия.Теперь здесь изредка собирались те, кто стремился поучаствовать в разделе местного песка и гранита или предложить свои товары сумрачным, косматым владельцам подземных богатств.
Даже в этом городке улицы могли быть полны коварства: короткие, двухэтажные, часто прерываемые высокими, разбухшими от дождей и туманов заборами, все-таки и они могли закружить, завести неизвестно куда.
Все три недели шел мелкий незлобивый дождь. Казалось, даже ему лень было падать на крыши, и делал он это лишь оттого, что уйти куда-нибудь дальше, в пожелтевшие степи, было бы для него еще труднее.
Город он обошел в первый же день, до неузнаваемости перепачкав туфли и черные брюки, и теперь каждое утро после завтрака он покорно поднимался в номер, запирал дверь и опускался в кресло напротив огромного белого окна. Ему оставалось только ждать звонка от капризного клиента и смотреть на крохотные, едва уловимые капли дождя. К концу первой недели он научился по нотам разбирать его дробь о покосившийся карниз и полюбил белесо-чернильное небо. Небо начиналось сразу, в правом верхнем углу, и здесь оно было совсем родным и благосклонным. Дальше над крышами низкорослых домишек в нем угадывалась тайная враждебность, сдавленная угроза, готовая каждую минуту обрушиться на город. И после нескольких дней созерцания он вдруг понял, что теперь ему было бы страшно выйти из гостиницы, перейти на другую сторону улицы: вверху над ней — он был уверен в этом — замышлялся маленький водевильный апокалипсис, вполне подходящий для провинциального городишки. Он спускался в ресторан, обедал, любезно-равнодушно принимая услужливость официанток, возвращался в номер и снова усаживался напротив окна. Вскоре он перестал ждать звонков от своего несговорчивого заказчика: он уже не хотел их, они бы отвлекли его от кресла перед окном, от обрывка такого непохожего на римское неба.Звонок от клиента неминуемо вытолкнул бы на улицу, где — как знать? – его могла встретить бездна и печальный поверженный демон с темными крыльями – ведь из всех городов мира он вполне мог выбрать и эту, замершую в оцепенении ожидания окраину.
За ужином он исправно выпивал бутылку вина. Дальше спешить было некуда: он уже ничего не смог бы рассмотреть из своего номера и на четверть часавыходил из гостиницы и стоял у подъезда, вглядываясь в противоположную сторону улицы. Иногда, просыпаясь затемно, он, словно старательный монах, спешащий к заутрене, пробирался в свое кресло — единственное место в этом городе, где он чувствовал себя в безопасности, — и снова смотрел в верхний правый угол, стараясь побороть свое одиночество и тревогу, избавиться от саднящих, похожих на нарывы предчувствий. Грязный свет фонарей мешал темноте достигнуть совершенства, и в часы перед рассветом за окном он видел только что-то жалкое и вязкое, не принимавшее ни один из знакомых ему цветов, и это пугало его больше, чем самая темная глубина ночи. Вжимаясь в кресло, он знал, что в такие минуты необъяснимое, трудное волнение приходило и к ней, заставляя проснуться и широко раскрытыми глазами искать в темноте их спальни обещание скорого рассвета. Ей нужно было продержаться совсем недолго, но это были самые страшные минуты, и он знал, что она может не выдержать, отдаться панике, и тогда уже ничего нельзя будет остановить. В такие минуты он понимал, что должен был немедленно рассчитаться с гостиницей и уехать домой, не дожидаясь утра. Тогда к полудню степь была бы уже позади, и подъезжая к их городу, справа он бы увидел длинную серую полоску пляжа и темный изгиб моря за ним. Но потом он вспоминал о своем клиенте и щедрых бонусах — они бы неминуемо ускользнули от него, если бы сейчас он все оборвал. Все, все его труды последних месяцев, утомительные подготовки предложений и многочасовые телефонные переговоры остались бы без награды и очень скоро позабылись бы, растаяли в сфере бесполезности и бессмыслия, где исчезает абсолютное большинство наших стараний. И он оставался в кресле до рассвета, завтракал и снова возвращался к окну своего номера. Он ждал мельчайшей перемены в небе. Даже едва заметный новый оттенок мог бы все изменить, мог бы сказать так много о возможности преодоления самых твердых, непреложных законов. Но небо оставалось верным однажды избранным цветам.
А потом в конце четвертой недели позвонил клиент и контракт за несколько часов был подписан.
На следующий день он простился со своим креслом и по-прежнему молочно-серым клочком неба за окном, отмахнувшись плечом от дождя, обреченного на бесконечность.
Шли годы, и вот доктор уже не мог не признаться себе: он испытывал перед этими людьми какое-то жуткое, сумрачное восхищение. Его совершенно не интересовали те, кто бросался в море небытия, предварительно доведя себя до беспамятства алкоголем, наркотиками или всевозможными видами психических расстройств. Такие самоубийцы казались ему фальшивыми, случайными узурпаторами этого титула. Изучал он тех, кто шел на встречу со смертью совершенно трезвым, не одурманенный ничем, не прибегая к тем средствам, что делают таинство этого перехода легким и заурядным: из одного забвения они просто соскальзывают в другое, ничего не поняв, не ощутив величественности своего выбора. Что было сил, он старался представить, что чувствовали они тогда. Он верил: их плоть до последнего должна была сопротивляться решению их разума, и тень этой борьбы, борьбы, как правило, длинной, продолжавшейся годами, могла быть найдена в их лицах. В них он искал какую-то подсказку, что-то вроде возвышенного содрогания губ, а дальше — озарение, настоящий шквал мудрости и познания — он непременно должен был обрушиться на них в самую последнюю секунду, в той точке, после которой повернуть назад уже нельзя, там, где, как он верил, ждала не тьма, а новый рассвет, едва только начинающий пробиваться сквозь черно-сиреневое небо. Он был уверен: следы предчувствия такого рассвета можно было отыскать в их лицах задолго до смерти, но пока короткая медицинская практика не сводила его с ними.
А потом однажды утром, в девять тридцать, когда еще не был закончен обход, двери их отделения распахнулись и в коридор с грохотом вкатились носилки.
— У нас ЧП. Девушка повесилась.
Скороговорка врача «скорой помощи» едва доносится до него, но он знает и без его полупанических объяснений: сегодня в их отделение привезли самоубийцу.
Что было сил, отрекаясь от вспыхнувшей вдруг внутри него радости, он побежал к носилкам. Над ней уже стояли старший ординатор, заведующий отделением, и до самых дверей тянулся шлейф из ее родственников: беззвучно рыдающего мужа, остолбеневшей сестры и кого-то еще из страдающих, а быть может, и несколько возбужденных горем их близких. Хлопали двери, входили заведующие других отделений. Кома, шейные позвонки остались целы, кровообращение нарушено — все эти слова и скорые диагнозы он почти не слышал. Главным для него стало ее тело, безразлично оголившийся живот, рванувшийся вверх из-под него пучок жестких черных волос, начавшая чахнуть грудь. Лицо ее он не смог разглядеть: она как будто отвернулась, словно хотела сказать, что ей все равно, что меньше всего ее интересует то, что происходит вокруг, и что просит оставить ее в покое. Он видел набрякшую фиолетовую полосу вокруг ее шеи, видел обессиленные, слегка согнутые в коленях ноги, далеко в сторону отброшенную кисть левой руки. Оглядываясь, он видел за своей спиной безумие ее мужа, недоумение близких — они все еще толпились за носилками, и их не сразу удалось вытеснить за дверь. Но все это он видел лишь мельком, снова и снова обращаясь к ней, всматриваясь в каждый изгиб ее тела, в ее матово-розовый замерший живот, в излом непослушной руки, в беспорядочные складки ее одежды. Он пытался угадать и ее запах, и то, как раньше проходила по ней судорога наслаждения.
— Шансы есть. Мы сделаем все возможное. Через десять минут вам дадут список лекарств, вы подойдете в аптеку напротив. Пока подождите, пожалуйста, за дверью, — говорил заведующий отделением ее мужу.
— Девочка хорошо ударила по семейному бюджету, — усмехнувшись, прошептал старый врач из приемного отделения. — Этот список будет большим, вот увидишь.
Он не удивился его злорадству: за три месяца работы в больнице он привык к этому мизантропу. Он только поморщился оттого, что эти слова оторвали его от мыслей, в которых он уже едва ли не слился с ней в последнем, надтелесном союзе.
Он едва помнил дорогу назад. Мокрое шоссе было пустынно, степь пряталась от него за дымкой дождя, в городе мокрый снег ложился на еще не успевшие облететь листья тополей и платанов, на зеленые, недавно подстриженные лужайки перед их домом. И здесь, впервые за четыре недели, от вида их незамысловатого дворового уюта, от воспоминаний о законченнойтаки, вырванной у конкурентов сделки, от мысли о скором пополнении его банковского счета к нему медленно приходило успокоение.
Она встретила его как-то устало и почти равнодушно, и по хорошо знакомой ему апатии, по безвольно повисшей руке на спинке стула, по припухшим векам и убегавшим от него глазам он догадался, что она не сдержалась.
Из спальни выбежал щенок-колли.
— Не хотела тебе говорить по телефону, но твой Джек исчез. Почувствовал где-то рядом сучку и обо всем забыл. Звать его было бесполезно. Это было недели две назад. Может быть, еще вернется. А этот красавец прибился к нашему подъезду. День поскулил, и я решила его взять к нам. Чтобы тебе не было так грустно.
Два года назад они случайно забрели на рынок животных и не смогли уйти оттуда без мокрого, скулящего щенка ирландского сеттера. Сначала она любила его, но потом Джек для нее отошел в область несокрушимого безразличия, куда рано или поздно уходили все ее увлечения и порывы. Он же по-настоящему привязался к ярко-рыжему поджарому псу. Джек был беспокоен, казалось, он постоянно ждал чего-то, что-то часто волновало его.И он пытался угадать причину его тревоги, когда Джек, выбегая во двор, подолгу внюхивался в заурядный городской воздух, невольно замирая в стойке.
— Ему открыты какие-то тайны, — говорил он, но она спешила отмахнуться от его предположений:
— Все это чушь. Он обычный пес. Ты просто не можешь без него, как зимой не умеет обходиться без туманов море.
Значит, теперь ей нельзя доверить даже собаку. Он видел, что она ждет его упреков и что подготовила добрую дюжину ответов.
— Ты знаешь, меня всегда умиляла книга Иова. Бог забрал у него жен, но потом, после испытаний, дал ему новых, лучше прежних. Наверное, по ветхозаветной логике Иов должен был быть счастлив. Но только я в такие замены и компенсации не верю. Как-то уж слишком по-первобытному.
— Не нужно все это так расписывать, прошу тебя. Играть мускулатурой своих знаний будешь в другой раз. Я же сказала тебе, я пыталась его вернуть.
— Ну, тогда ты, конечно же, невинна. Что ж, можно попытаться любить и его, этого нашего нового зверя.
Через два дня в квартале от их дома Джек бросился к нему, прихрамывая, отчаянно виляя хвостом. Он обнял его, прижал ладони к его ушам. В его глазах он увидел бесконечность тротуаров, бесприютность чужих подъездов, страх, какой испытывает изгнанник на незнакомых перекрестках. Он увидел, как Джек пытался часами перейти широкие, оглушавшие его улицы, то и дело невольно приподнимая переднюю лапу и становясь в стойку. Джек не понимал, зачем ему нужно было перебираться на другую сторону, ведь он знал, что там он не найдет хозяина, что хозяин пока еще далеко. Но он настойчиво дожидался, пока потоки машин не ослабевали, и тогда, собравшись, бросался вперед, иногда осторожно, поминутно оглядываясь на несущиеся на него автомобили, иногда почти наугад, доверясь случаю, стремительными прыжками перебегал дорогу. Два дня назад у самого тротуара какой-то шутник, изловчившись, больно ударил его в бок бампером, и Джек, заскулив, рванулся вперед еще быстрее. Он не успел: что-то хрустнуло и что-то теплое разлилось внутри. Но это едва ли испугало его: ведь Джек знал, что теперь до дома оставалось совсем немного.
И теперь в глазах Джека он увидел радость, которая вспыхнула тогда в сердце собаки. Дальше были знакомые улицы, снег, падавший на неуместную зелень вокруг никак не желавших встречаться с зимой подъездов. Дальше все могло бы быть хорошо.
Но здесь, кроме историй его голода и скитаний, кроме длинной уличной эпопеи потерявшей дом собаки, он видит и что-то еще, его глаза что-то шепчут ему. Что же это? о чем ты, Джек? Он всматривается в них с каким-то диким упорством, с безжалостным усилием. Ну же, Джек, еще немного — и вот, снова вернувшись назад, он видит, как в их дом входит его старый друг, а к его ногам жмется полугодовалый щенок-колли, он слышит шелест пакетов, полных шампанского, красной икры, ананасов и еще каких-то пошлостей. Шампанское быстро уходит, но его друг на этот раз услужлив и крайне расторопен — раньше такого он за ним не замечал — и он бежит за новой порцией шампанского, мартини, а потом и джина. Ведь так просто почувствовать ее слабость, так просто обмануть ее, как ребенка, поманив любимой игрушкой. А дальше он слышит безумие Джека, запертого в гардеробной, его вой, видит ненависть, с которой они встречают его на следующее утро, темный багажник и городскую окраину, куда Джек никогда бы не забрел сам — он даже не сумел ничем ответить его другу, хотя бы рычание или короткий быстрый укус как-то сгладили бы его изгнание, но этот чужой человек уже снова в машине, а лай Джека беспомощен и жалок. Он бежит за ним, но быстро отстает, сбившись у первого же поворота. А дальше — беспросветность улиц, о которой он уже успел рассказать хозяину, поиски объедков, контейнеры с мусором и короткий глухой удар в бок перед самым тротуаром, где уже так близко спасение.
— У него обширное внутреннее кровоизлияние. Слишком поздно. Придется усыпить, — говорит знакомый ветеринар.
Ему нужно четверть часа, чтобы смириться с этим.
— Хорошо. Только я приведу его завтра. Я хочу, чтобы он провел еще одну ночь дома.
Потом, когда ее состояние из критического перешло в разряд стабильно тяжелого и она стала обычной пациенткой их отделения, во время дежурств он смог подолгу наблюдать за ней. Украдкой он научился находить ее лицо, следить за тем, как ее переворачивали и омывали, спасая от пролежнейее тело. В мыслях десятки раз он успел разделить с ней постель, десятки раз взглядом он входил в ее бесстрастное, не отвечавшее на чужие прикосновения лоно. И он чувствовал, как внутри него зарождалось какое-то открытие, как неподвижность ее совершенных колен, глубина ее пупка, ее сосцы, никак не хотевшие наполняться желанием, вели его к чему-то, подталкивали к какой-то разгадке. Но он все еще никак не мог до нее дотянуться, что-то пока еще мешалоему.
А потом вдруг посреди ночного дежурства, под монотонные постанывания самых тяжелых, безвозвратно больных, он снова увидел клочок ее живота — если бы все прошло так, как она задумала, его бы уже никто и никогда не покрыл бы поцелуями, — и его поразило прозрение. Он понял: она была ничтожна. Никакого великолепия монументальности, о каком он мечтал, изучая истории самоубийц, здесь не было и в помине. Она была жалкой, бессмысленной и пошлой. Все, все, что происходило с ней в жизни, никак не могло заставить ее лежать здесь вот так, беспомощно и глупо, доступной глазам чужих мужчин. Ничто не могло оправдать ее теперешнее положение. Все его теории, все мнения, сконструированные за годы раздумий, теперь утрачивали всякий смысл. Как всегда, правда оказалась намного проще и прозаичней его умствований и предположений. Он словно ощутил на себе одиночество ее живота, его тоску, его мечту о новых ласках. В его сумраке, в опустившихся на ее бедра тенях, в очертаниях ее ступни, казалось, читался приговор ее поступку. Она предала свое тело, надругалась над ним так, как не смогли бы надругаться и десяток изголодавшихся солдат, и теперь то, что сделала она и миллионы других, тех, кем он тайно восторгался, показалось ему непростительно глупым и подлым. Такая смерть — это всего лишь банальный каприз, подумал он. И даже бросившийся на меч Антоний, и вскрывший вены Сенека, и навечно погружавшийся в ванну Петроний в последнюю минуту едва ли сумели избежать пошлости. Он не мог этого объяснить, но теперь его открытие веселило его, и он с трудом подавлял в себе странную, настойчивую щекотку смеха. Словно мотылек бился в его гортани.
Когда она, спустя несколько часов, очнулась и открыла глаза, доктор был рядом, доктор стоял над ней. Но он смог продержаться всего несколько минут: смех душил его. Конечно же, был и вздох облегчения — его с ним разделила дородная санитарка Катя, — и дрожь, какую он чувствовал, когда занимался любовью, — она разбегалась от позвоночника к самым кончикам его пальцев. Но главным был смех. Смех был сильнее его, сильнее того хохота, какой сотрясал его, когда он три года назад, исключительно ради научных целей, испытывал на себе действие гашиша. Тогда его тоже охватил судорожный приступ веселья, мышцы сокращались, в животе кололо, и они с другом полчаса катались по полу его комнаты, корчась и задыхаясь, пока, наконец, неизвестный им демон не отступил от них. Теперь это чувство было еще сильнее. Бросив несколько неразборчивых указаний медсестре, он выбежал во двор и, точно переломившись надвое, упал на колени. Было раннее утро, рассвет только начинался, никто из коллег не мог его видеть, и он хохотал, припадая к земле, и полы его халата путались в опавших и омытых декабрьским дождем листьях платанов.
Вечером фотографии самоубийц и вырезки с их историями показались ему ничего не значащими бумажками. С улыбкой освобождения он перелистывал их, готовясь надолго отбросить в нижний ящик стола, подумывая, впрочем, когда-нибудь к ним вернуться и написать небольшую статью.
Вдвоем они возвращаются в их квартиру. Теперь Джек на крыльце едва поспевает за ним. Что ж, возвращение домой — это всего лишь еще один ритуал, каким мы пытаемся убедить себя: кое-что все-таки подчиняется нам в этом мире. И неважно, будет оно радостным или же сразу, в коридоре, нас встретит ее недоумение и раздраженный вопрос:
— Тебе не кажется, что два пса — это уж слишком для нас?
— Не волнуйся. По-моему, я кое-что придумал.
Обед проходит в молчании. Джек жмется к его ногам, молодой колли заигрывает с ним, но, кажется, Джек все знает о том, что это его последний вечер.
— И небо вдруг покрылось мглою, И над театром, сквозь туман, Промчался низко над землею Пернатых грозный караван, — шепчет он, но как же, как, каким силам вопреки ей услышать его!
— Спасибо, — говорит он, сбрасывая с колен салфетку.
— Не за что, — она отвечает, даже не глядя на него, полностью отдавшись размешиванию давно растаявшей щепотки сахара в ее бездонной кружке вспенившегося кофе.
— И все-таки — спасибо, — повторяет он, стараясь увидеть ее глаза, и она, наконец, отвечает на его взгляд, резко и с особой профессиональной гордостью, свойственной, как ему кажется, всем кокоткам.
Улыбнувшись, он тотчас поднимается из-за стола.
Подозвав колли и прихватив помятую полупустую пачку контрабандных Camel, он выходит на балкон. Несколько быстрых коротких затяжек — они идут одна за другой, щекоча горло, вталкивая дым в легкие. Табак горит быстро, и вот окурок замирает в уголке рта, куда он изящно отсылает его, совсем как герой французского кинематографа первой половины пятидесятых. Здесь можно было бы остановиться, немного подумать, изобрести следующий шаг, но седьмой этаж делает все таким неизбежным. Собрав в охапку слишком доверчивого колли, он перебрасывает его через перила. Она визжит и бьется о стекло, но дверь заперта с его стороны, и теперь у него есть время, чтобы спокойно, не торопясь, закурить новую сигарету. Зачем-то он долго смотрит на разорвавшееся внизу тело несчастного свидетеля ее измены, пока надвинувшийся туман — этот великий примиритель, — словно саваном, не покрывает его, приглушив испуганный плач детей во дворе и возмущенные крики соседей. К городу подступает декабрь.
Через два дня ее перевели из реанимации в неврологическое отделение, а еще через неделю она едва помнила о том, как нежно подступала к ней смерть. Больше они никогда не говорили об этом.
За день до выписки в последнюю неделю декабря, он приходит к ней.
— Вчера мне снился ад, — говорит она. — Наверное, это был ад. Тот его круг — не помню, какой по счету, — куда уходят те, кому все-таки удалось сделать то, что хотеласделать я. В моем сне после смерти мы попадаем в больницу — я видела ее во всех деталях: и белые коридоры, и светлые палаты, и любезнейших санитаров, и многомудрых врачей, и такой же кричащий осенний парк во дворе. Мы видим все, до каждой мелочи, но мы еще не знаем, что умерли. Там за нами ухаживают, успокаивают, пытаются убедить в том, что мы поступили плохо, и мы, удачливые самоубийцы, постепенно начинаем в это верить. Но желание убить себя все равно остается в нас, и вот проходит несколько дней, и мы начинаем искать возможность все повторить. Это мучительнейший поиск — во сне я видела, как страдали эти люди, как изобретали всевозможные приемы, чтобы добраться до снотворного в грозно мерцавших стеклянных шкафах в ординаторской, и как, наконец, им удавалось это сделать. Да-да, они убивали себя снова, снова проходили через все это, а потом опять возвращались в больницу, где их убеждали, что они не умерли и что так больше делать нельзя. И все повторялось сначала. Убивать себя бесконечное количество раз, при этом веря, что осталась жива, — вот наказание для таких, как я.
Немного помолчав, она продолжает:
— Помнишь, когда-то давно мы были в круизе и с нами тогда путешествовала одна старая кинозвезда. Гениальная старушка, но речь сейчас не об этом. Она никогда не снимала с шеи шарфа или косынки. Она перенесла, наверное, дюжину пластических операций, лицо у нее было словно отшлифованное. Но шею, шею-то не обманешь. Могу представить, какой морщинистой она была у нее. Контраст с лицом был бы ужасным, убийственным. Не помог бы даже застегнутый под самое горло воротник.Так вот, теперь до конца жизни придется и мне таскать всякие подобные аксессуары.
Проводив взглядом падающий лист чинары – он такой большой, что трудно поверить в то, что какая-то сила смогла победить и оторвать его от ветки, — он осторожно наливает в пластиковый стакан немного SanBenedetto.
— Что ж, я их буду покупать тебе дюжинами от Шанель, Маккуина, Диора или от кого-нибудь еще. Можешь на меня рассчитывать.
Стакан прячется в ее ладони, и как ни в чем не бывало, она отворачивается к окну и долго смотрит, как во дворе больницы двенадцатилетняя девочка вместе с отцом собирает подсохшие желтые листья, спасая их от скорых снегов и обледенений.
— Извини, — вдруг говорит она. — Я серьезно: прости меня.
— Ничего. Все нормально. У нас все еще впереди.
Жена улыбается сквозь слезы и кладет ладонь на его колено.
— Шарф от Маккуина? Надо же! Спасибо. Вот видишь: когда хочешь, ты прекрасно умеешь меня утешить.