«Казак», рассказ

Володимир Шовкошитний

На семьдесят шестой сенокос в Егоровых глазах появилась обреченность. Ни в один из прошлых сенокосов не было, а тут – на тебе. Ну, правду сказать, не все свои сенокосы он помнил, хоть и родила его Дарья Бабенчиха прямо под копной, и с той поры вся его жизнь в течение года была лишь подготовкой к ним. А вот шестой запомнил прочно. Перед самой грозой прискакал на степь к их шалашу бородатый урядник в крестах и папахе, спрыгнул с коня да как крикнет грозовым голосом:

– Встречай, жена, мужа! Да как мужнюю честь берегла, сказывай!

Мать Егоркина так и обмерла:

– Гришаня! Двоих-то, старшеньких, не сохранила я-а, – заголосила высоким голосом, – в одночасье прибрал Господь! – Глянула на Егорку. – Энтот у свекра-батюшки на хуторе был, дак тем и спасся! – и прижалась к уряднику тихо и виновато.

А он, бородатый, только теперь заметил пару карих горящих глаз в углу шалаша, схватил его на руки, тискал больно и неумело, доставал из карманов сладкие леденцы да медовые пряники:

– Їж, сынку! – говорил строго, – за троих їж, сынку! Троим я вам и вез, соколикам.

Хлынул ливень, застучал по шалашу град, через крышу потянулись паутинки дождя. Они падали в серебро отцовского чуба, сбегали по его бороде на Егоркины щеки, а когда попадали на губы, то вкус у них был соленый.

На седьмой Егоркин сенокос станицу залихорадило. Скакали по улицам казаки – злые и пьяные, в кровь разбивали друг другу носы и губы, хватались за шашки, но до резни дело не допускали те, кто потрезвей да покрепче. А потом начали сбиваться в кучи, щетиниться одни супротив других: сильные – к сильным, бедные – к бедным. Закружились помежду голью перекатной иногородние – такие же худые и голые. Сперва доставалось им – «мужики!», потом рукой махнули – пущай их. А как-то ночью проснулся Егор – отец при всем параде.

– Ты куды, тятька? – спросил.

– Прощай, сынку, – отвечает. – Мамку слушайся.

И ушел. Наутро вой в станице, будто в каждом дворе по покойнику, ушли казаки. Кто к Яшке Балахонову – в красные, кто к есаулу Маслову – в белые. И закружилась метель-метелица! Утром зайдут в станицу белые, вечером, глядишь, уже красные гарцуют. И те, и другие входят строем, подбоченясь, орут на всю станицу:

        Їхалы козакы из Дону додому,

        Пидманулы Галю, забралы з собою…,

а удирают зачастую в одних портках.

        Ой ты, Галю, Галю молодая…

              
        Кто за кого? Кто за кого? Поди разберись. У самого Балахонова трое двоюродных братьев белыми ходят.

        Татка Егоркин и у тех, и у других побывал, а ранили его красным. Помирал дома. И помирая, наказал:

        – За всех живи, сынку. За братьев своих и за батьку живи, сынку.

         Так и жил Егор. К шестнадцатому сенокосу вымахал в здоровущего парня – грудь отцовскую рубаху рвет, кулачищи – гири пудовые, из-под фуражки нахально нахальные кудри рвутся, а глаза бесстыжие, не то что девок – мужних казачек до срамоты раздевают. На праздниках призы снимал по джигитовке. Девки млели. И Егор своего не упускал. В шалаш заявлялся  рассветом, от мамкиных упреков отмахивался, спал два-три часа, снова косил за троих и пропадал до утра.

         На следующее лето Дарья записалась в колхоз – красная вдова, а еще через год заявила сыну:

        – Откосимся – женю тебя, кобелину! В глаза людям смотреть совестно!

        – Идее ж это такая дура сыщется, чтоб за меня пойтить согласная была? – беззаботно осклабился он.

        – Найдется, – пообещала мать.

А к сентябрю взялась выполнять обещанное. Присмотрела не абы кого – двоюродную сестренку прославленного на всю страну героя Якова Балахонова, Душку.

        – Так, мол, и так, ваш товар, наш купец, отдавай, станишник, девку.

        – Дак ить – это как она схочеть, – ответствовал Андрей Редько.

        – За энтого… вашего? – задохнулась миловидная, с глазами Рязанской Богоматери Душка. – Да ни в жисть!

        …А назавтра пропала девка, как в воду сигнула. И Егор туда же. Два дня искали всем миром, а на третий сама пришла:

        – Отдавай, отец, за Егора. Согласная я.

        Андрей дочерю свою младшую любил, нрава был кроткого.

        – Как знаешь, – только и сказал.

        – Пальцем он меня не тронул, – объяснила Душка. – Только на самый Джангур на руках вынес!

        – А-а! – понял Андрей.

        …Любил Егор сенокосы. Солнце на степи белым-белое, воздух звенит тишиной и кузнечиками, а запах – пьешь, не напьешься – мед второй гонки! Плохо ли?! А над Джангуром в раскаленном бесцветном небе парит орел, высматривая в невообразимом разноцветье трав необходимую добычу. Иногда опускается орел к самому шалашу, и тогда Егору сдается, что взгляды их встречаются, и он видит в холодных глазах царь-птицы ненависть и презрение и… страх.

        – Силу-то чует! – думает Егор, довольный собой.

А на соседнем покосе: тук-тук-тук!– заспешил молоток; вжить-вжить! – ответил ему оселок. Хорошо! Жизнь сплыла – не заметил.

         А тут – все не так Егору. Злобным стал, вредным до невыносимости и по-бабьи плаксивым. Началось это ранней мартовской весною посреди слякотного дня. Надумал обрезать ветку на старой, почти усохшей груше. Стремянку приволок. Бабку позвал: «Держи!» Залез.

        – А, чтоб тебе черти! – ножовку забыл. Беги, бабка!

Побежала. Стремянка следом за ней.       Еле успел схватиться за ветку. Повис.

– Бабка! Подай стремянку!

– Да куды ж я ее подам? Она в два раза меня тяжельше! Попробовала – не сдвинет.

 – Уйди, бабка! – страшным голосом прокричал Егор. – Падать буду!

И упал. Лучше бы не падал. Житья от него не стало. Ни Душке, ни сыну со снохой, живущим на одном плану в конце огорода. По сто раз на дню жалуется: «Кулыша болить. И вязы тянеть».

В другой раз понес на баз воды скотине – нет его.

– Дедушка! – кличет бабка Душка. – Исть иди!

Нету Егора. Пошла на баз: лежит, руки на груди скрестил, стонет – на лбу шишка: забыл наклониться. Добавил родным заботы – еще месяц плакался.

В июне пасеку вывозить на степь, балаган ставить, а его не сдвинешь. Сын испсиховался весь, пока осилил, но выпер.

По чести сказать, отношения у них – не приведи Господь.

И здоровается сын, пить-есть везет на степь каждый день, а отцом не зовет. Сам Егор и виноват в этом, но вины не признает решительно. Дело прошлое, но было же. И не раз. Ну, да ладно.

         К вершине июня старшая внучка с семьей прикатила. Муж ее сразу на покос:

        – Когда начнем, деда?

        – Да уж почал, – показывает в ложбинку, где степенно пасутся телка с ослицей, – но кулыша болить и вязы тянеть, – добавляет проникновенно, и глаза полны слез.

         – Так вы не косите, дедушка, – сочувствует тот, – я нынче месяца полтора буду, все свалю.

        – А-а, свалишь ты там, – машет рукой Егор и отворачивается.

        – Ну а кто ж его делает все?! – вступается за зятя сын.

        – Наделали додельники! – огрызается Егор.

        Все злятся, сын с зятем садятся в «Жигули», хлопают дверками и уезжают. А Егор, бубня под нос что-то неласковое, ложится на кровать и сквозь раскрытую дверь балагана смотрит на травы, убегающие к Беккету широкими разливами, на вызревающую пшеницу, за которой громадятся белогрудые вершины Главного хребта. Сколько уж лет видит он эти горы, а всякий раз что-то новое предстает в величественном равнодушии их очертаний.

        – Гдей-то за энтими горами, – серьезно думает Егор, – Персия, по-теперешнему Иран. А, чтоб тебе! – ругается вголос. – Чего крутят! В энтом Иране столица Тегеран называется. Бывали мы в ихнем Тегеране, – громко говорит кому-то Егор и ухмыляется масленно.

         Да уж, бывали.

         В тот год и отсеялись рано, и взошло дружно, а сенокос обещался невиданный. Трава, казалось, с треском и шепотом лезла из горячей и влажной почвы, не могущей сдержать ее в своей жизнеродной утробе, и уже достигала Егорова колена, когда репродуктор у Совета прохрипел войну. Война – казачья доля. Назавтра эскадрон в Черкесске, месяц спустя – полк в Тегеране. Служба – через день на ремень. А чего караулишь, – от кого стережешь, – поди узнай. Дом как дом, амбар с печатью, гибкая женщина в парандже. Часовой – лицо неприкосновенное. Чуть чего: «Стой! Кто идет?» – А она лицо открывает и смотрит такими глазами – в жар бросает:

        – Руски, руски! – лепечет и улыбается счастливая.

        – Стой! Назад! – стращает винтовкой Егор, а она смеется тихо и нервно.

Быстро темнеет.

        – А, чтоб тебе черти! – ругается Егор, и в это время слышится голос разводящего. Смена!

         В караулке упал спать – куда там. Глаза закроет – видит ее, а в ушах приглушенный смех и это ее «руски». «Вот напасть, – думает Егор, а она идет к нему, обволакивает влажными глазами, покусывая пухлые губы. – Отстань, мара!» – требует он, и сквозь бред слышит правильное:

        – Бабенко! На пост!

        Ночь в Тегеране душная от черноты, липкая. Где-то в городе слышится истошный вопль, и снова становится тихо. Одинокий фонарь у амбара вырывает из тьмы желтый шар, он висит в пространстве, не касаясь ждущей земли. Двор чужд и враждебен. Вдруг чуть осязаемая тень скользнула под желтым шаром света, направляясь к нему. Между лопаток гусиной кожей вспузырился страх и поплыл к сердцу, сжимая его лохматыми объятиями.

        – Стой! Кто идет? – кричит часовой Бабенко, но из глотки вырывается только противное шипение. Рука привычно рвется к затвору, щелчок возвращает ему уверенность:

        – Стой! Мать твою! Стрелять буду! – вскинул винтовку.

        – Руски! Руски! – услышал в ответ прерывистый шепот и задавленный нервический смех.

        Тускло блеснул штык на винтовке, вспыхнули опрометчивые глаза. Егор различил ждущие губы, правильный овал восточного лица. Он опустил оружие. Она двинулась к нему.

        – Знаеть, когда стою! Все рассчитала! Шпионка! – догадался Егор и замахнулся, готовый смело действовать штыком и прикладом. Но она протянула к нему руки ладошками кверху, как бы показывая, что никакая она не шпионка, что нет у нее никакого оружия, что… Он опустил винтовку.

        – Руски! Руски! – шептала она, прижимаясь к нему, обжигая поцелуями, обвивая холодными руками столб его горячей шеи. А он задохнулся не от страсти, как всегда, а от неизвестной ему прежде нежности. Он впервые в жизни целовал женские руки, и странная эта нежность, и звериная тоска по ласке терзали его отвердевшее тело, вырвавшись из забытой души и сливаясь с дрожью ее отчаянного тела. А она ловила его ладони, целовала узловатые пальцы, ныряла лицом в огромные эти ладони, затихала в них, а вынырнув, хватала ртом воздух и прижимала его тяжелые ладони к небольшой, по-девичьи упругой своей груди, и эти негнущиеся пальцы бережно сжимали ее жадную грудь и касались набухших сосков, как хрустальной талии бокала.

        Винтовка скользнула по стене и глухо упала в ночь. Он нащупал ногой приклад, не разжимая объятий, наклонился за оружием. Женщина послушно опустилась на колени. За забором послышались шаги. Егор оттолкнул женщину, схватил винтовку:

        – Стой! Кто идет? – заорал, поднимаясь.

        – Разводящий со сменой, – услышал знакомый ответ.

Она исчезла бесшумно и незаметно. А в следующий раз увела его в какую-то дверь, и он едва успел вернуться к смене. А в конце сентября начальник караула, проверяя посты, часового Бабенко не обнаружил… Начкаром был сосед, лейтенант Ванька Даневич. Полк отправляли под Москву. Пронесло.

        Уходили с рассветом. Косые лучи тегеранского солнца соскальзывали с пологих крыш и увязали в серой пыли улицы. Несколько таких лучей натолкнулось на две фигуры у ворот того памятного двора и потерялись в черных одеяниях.

        Когда Егор поравнялся с воротами, к нему бросилась женщина, задыхаясь, прошептала: «Егор! Егор!» и протянула руки ладошками кверху. Пораженные происходящим, сослуживцы даже не подняли его на смех. А он, большой, краснозвездный, поцеловал ее маленькие ладони, прижал к себе гибкое послушное тело в черном, сглотнул подкативший комок, сказал, сказал тихо: «Прощай, Лейла!» И в это время увидел полные ужаса и ненависти глаза старика, казалось, упавшего на ворота. Егор посмотрел на него, как конный на пешего на степной закатной дороге, и бросился догонять своих. А в серой пыли сидела женщина в черном, смотрела ему вслед, и слезы падали в эту пыль.

        … – Бывали мы в энтом Тегеране. Косить, однако, пора, – Егор сползает с кровати, по привычке кряхтя и хватаясь поочередно за бедро и шею. – Кулыша болить и вяз тянеть, – хочет пожаловаться кому-нибудь, но никого нет, и он сам уже не знает, болит ли у него кулыша или это вязы тянет. – А, чтоб тебе черти! – ругается под нос, выходя из балагана.

К нему с надеждой бросается мелкая злобная собачонка, вечно голодная и непоенная, получает пинка и, поняв, возвращается на свое место. Егор берет косу у балагана, смотрит. Добрая коса. Вечор сын отбивал.

        – А, что он там отбивал, – ворчит недовольно, ищет «бабку», стелет мешок на тропинку, кряхтит и, причитая, садится, стучит пару раз по кончику полотна, кривится: – Кулыша, – и бросает молоток: – Вязы…

        Добрая коса у Егора. Теперь таких нет. Лет тридцать назад купил ее в Кумыше, в ауле соседнем. Полотно совсем стерлось, но камыш косить – лучше косы не сыщещь. Лучше этой была, пожалуй, только та, военная. Ее Колька, сын, где-то выменял, он тогда всей родне сена косил, пацаном совсем. А Егор в сорок четвертом, после очередного ранения, из госпиталя пришел в отпуск. В самый сенокос. Все, конечно, на степи. Присел на порожках родного, не раз снившегося в землянках дома, а тут, как на грех, Любаша Скибиха – грудями на калитку, в зеленых глазах его медали горят.

        – На побывку, никак, Егор Григорьевич? – ласково поет, уважительно.

        – По ранению! – ответствует Егор.

И проникается теплым чувством к себе.

        – Ой, батюшки! – всерьез пугается Любаша, а сама уже подле болящего. – И куды ж вас угораздило, сердешного?

        – Да в плечо левое! – жалуется Егор.

        – Болить, небось, плечико-то? – бережно гладит Любаша жестокую рану.

        – Болить, – постанывает Егор, и в глазах его непрошенная слеза.

Он отводит взгляд, но успевает заметить расстегнутые пуговицы кофты. Любаша пытается застегнуть их непослушными пальцами.

        – А меня-то забыли должно, – шепчет обреченно, но с надеждой, – Егор Григорьевич?

        – Дак, столько годков-то, упомни тут, – важничает Егор, а глаза уже шарят по улице – нет ли кого.

        – Сенокос ведь, – догадывается Любаша и, не касаясь земли, скользит на баз, к прошлогодней скирде.

Егор, спустя минуту-другую, идет следом – не спеша. И так же, по-хозяйски, возвращается – доброе сено. «Исправная хозяйка Душка», – думает одобрительно. Находит ключ на положенном месте, входит в избу. Его окутывает давним покоем родного жилища, звенящей тишиной ухоженной горницы. Душа наполняется торжественностью, а глаза слезами, а рука самостоятельно наносит крестное знамение. Сел на табурет посреди горницы, осмотрелся. В углу увидел свои старые – латка на латке – сапоги. «Видать, Колька носит, – догадался, – должно, большой уже, – предположил с гордостью, – пойду на степь, проведаю», – решил и пошел.

        Ходьбы-то час от силы, правда, все в гору. Считай, сразу за станицей и начинается эта самая степь. Когда-то на ВДНХ в Москве, куда он попал как «лучший пахарь района» за молодецкий вид вместо худосочного стахановца, Егор слышал, что степь, мол, похожа на персидский ковер.

        – Чего придумают, – спорит с кем-то невидимым Егор, – умники! Ковры энти нафталином за версту пахнут, а тут – груди мало надышаться.

        На редких, теперь, огородах по косогору вдоль ручья в два Егоровых роста вымахали подсолнухи. Знай себе, поворачивают золотые головы за кочующим расплавленным солнцем. Кукуруза – туда же, цветет, что тебе девка на выданье, ядреным соком налилась.

        – Ну-ну, – думает Егор, – задует ветерок с Джангура да градом проутюжит – куда и гордость ваша денется! – и ухмыляется – кукуруза-то чужая.

        Колька увидел его издали.

        – Мама! – завопил. – Татка пришел! – И помчался по некошеной траве, проваливаясь порой по грудь в ее зеленое безбрежье.

        Душка и себе бросилась было бежать, но не смогла, задохнулась горячей волной случайного счастья, остановилась.

        «Гордая», – по-своему определил Егор, но на шею ему уже бросился сын, немой от радости, и Егор притиснул к себе его горячее худенькое тельце. Странная для него полужалость рысью сдавила горло, и пока первая отцовская слеза не прибавила соли на сыновью рубаху, не было слов.

        – Сынку! – наконец, выдохнул Егор. – Косарь!

        А косарь, казалось, все свои тринадцать лет только и ждал от отца этого слова, налился гордостью за мужчинство свое и нужность.

        – А я, татку, уже четвертый сенокос отбываю.

        – Казак ты у меня! – хвалил его Егор, прижимая здоровой рукой к себе: рана все же болела, и шел навстречу хрупкой своей большеглазой Душе. А она стояла посреди покоса, прижимала к груди косье, не в силах поверить очевидному – пришел Егор.

        Хотел было крикнуть, как когда-то отец-урядник: «Встречай, жена, мужа! Да как мужнюю честь берегла, сказывай!», но что-то внутри не позволило.

        – Как вы тут? – спросил по-людски и серьезно поцеловал жену в сухие губы.

        – Косимся вот, – ответила.

        Егор взял ее косу, крякнул от долгожданности события, размахнулся с призабытой удалью и… со стоном уронил орудие. На левом плече гимнастерка взмокла от крови.

        – Ой, боже! – бросилась к нему жена и, дождавшись, наконец, повода, дала волю слезам, а словам простор. Хлопотала вокруг своего Егора, как дитя малого, гладила по голове, дула на рану, проклинала супостата, ранившего казака.

        Колька смотрел то на мать, то на отца, которому было и стыдно перед сыном, и жалко себя, смотрел – и на выжженном лице его вспыхивала то ревность, то понимание происходящего, то радость, что они все вместе.

        – Шли бы вы домой, толку с вас нынче не ждать, – по-взрослому рассудил сын.

        – Ишь, самостоятельный какой! – не одобрил Егор. Не любил над собой власти.

        – А и то, – поддержала сына Душка, – отдохнешь с дороги, устал ведь.

        – Тысячелистника сорви, Коль, помазать рану соком, да мать-и-мачехи, прикласть, – вместо ответа жене приказал Егор сыну.

Коля метнулся к ручью, принес все, сделал вместе с матерью, как сказал отец.

        Егор велел обвязать себя так, чтобы было куда вставить косье, на левом предплечье, а правая рука у него исправная. Так косили безрукие казаки после всех войн.

        – Отдохнул бы ты, отец, – начала было Душка, мы уже сами… – но он зыркнул на нее по-довоенному – замолчала.

        Косить таким образом было – не сахар. Но, хоть и со скрежетом зубовным, Егор приловчился. А вскоре, обливаясь потом, они с Колькой гнали свои ручки почти без отдыха, стараясь один оторваться, а другой – настичь беглеца. И в этой молодецкой потехе сын восполнял свое малолетство стремлением победить, а зрелая тягучая сила отца замещала ему нерабочую руку, характером же Господь не обделил обоих.

        Через неделю целебные травы, ключевая вода и медвяный воздух степи зарубцевали рану, и Егор помаленьку стал подключать вторую руку. Но сына догнать так и не мог, хотя и не отставал.

        – Чудаки! – любовалась мать, но и со страхом думала, что уже скоро мужу опять на фронт, а там ведь могут…

«Нет, нет, только не это, – Душка крестилась и гнала от себя эти мысли, – все, что угодно, только не это. И так ведь полстаницы черных вдов. Мало ли тебе нашего горя, Господи. Защити моего Егора! Какой-никакой, а мой».

        Старуха Царенчиха, соседка, на второй вечер, как собрались каза̀чки фронтовика чествовать, шепнула Душке про Любашу. Так, мол, и так – сама видела, и крест наложила. Душка сначала не поверила, но потом смотрит – все ее Любаша расцеловывает. Налила тут Душка всем рюмки до краев да и говорит: «С сестрой моей Любашкой через ручкой выпить хочу, да и расцеловаться. Ей труднее всех – с тридцать седьмого ни вдова, ни баба!» И выпили. И расцеловались. Царенчиха чуть язык не проглотила. И Любаша-то слезы вытерла и в ответ: «А ведь и по тебе, сестра моя, тридцать седьмой пробежался арбою груженой. Героя нашего дорогого, самого Балахонова Якова Филипповича, из могилы выкинули, ироды!»

        – Тише ты, шальная! – зацыкали каза̀чки.

        – А вы мне, бабоньки, рот не затуляйте. Не за кого мне бояться. На Соловках мой страх закопан! – распалялась Любаша. – Штаб в нашей хате балахоновский был. Апроська, сестра твоя старшая, – посмотрела она на Душу, – привела ночью к Балахону братьев своих – офицеров казачьих. Обнялись они с ним, расцеловались – братья же. Я лежу на печи ни живая, ни мертвая, смотрю одним глазом. А он и говорит: «Айдате ко мне, братья! Всем по званию должностев дам. Мне грамотные офицеры дозарезу нужны».

        – Нет, Яков, – говорит старший из них, – помни мое слово – нам красных не одолеть, потому – народ, да и тебе после войны офицерство твое не простят. И ты врагом будешь!

        – Как в воду глядел Арсений, – горестно покачала головой Душа, – царство ему небесное, – перекрестилась на образа.

        – За мужиков наших! Бабоньки! – крикнула Любаша. – Нам-то с вами слезы лишь, а им, соколикам, кровушку!

        Выпили. Душка поцеловала донышко стопки, дескать, пустая, не ловчу.

        – А сыграемте мы песню, кумушки-соседушки!

        – Розпрягайте, хлопци, коней, – неожиданно крепким голосом затянула бабка Царенчиха.

        – Та й лягайте спочивать, – подхватили казачки высокими хмельными голосами.

        – А я пиду в сад зеленый, – подперли снизу Егор и хромой с гражданки Петро Волков.

И песня далеких предков, бежавших на Кубань в поисках лучшей доли, до краев заполнила горницу, потекла в открытое окно и взвилась высоко над удивленной станицей к самому Чумацкому Шляху – казацкому покровителю и свидетелю былой казацкой славы. Этих людей, объединенных страшной бедой, песня объединяла еще и общей славой их истории, и хранившейся теперь в легендах доброй памятью рода. И долго еще над бессонной Кубанью плыли эти тоскующие звуки, пока, накрытые туманом, не осели по глубоким ущельям Красной горы.

         Обнимая Душку на прощанье, Любаша прошептала: «Война ведь».

– Война, – согласилась Душка.

Егор смотрел на эти перешептывания недобрым глазом и, проведя гостей, хотел было, для порядка, жену поучить. Но она ясными глазами Богородицы глянула в его хмельные и как-то странно сказала: «Давай спать, отец, истосковалась я за три годочка!»

        Он молча полез под одеяло, удивляясь умом и небывалым речам жены, и этому вдруг проснувшемуся в ней пламени. Другая баба стала, да и только. А Душка уже прижималась к нему небольшим своим ладным телом, вызревшим и упругим. Она то забывалась, успокоенная, то снова загоралась глубинным своим огнем, зажигая и в нем настоявшуюся тоску.  Руки ее, задубелые в неизбывной работе, жалили Егора так же, как мягкие руки Лейлы в чужинном Тегеране, но пахли они особенно – молоком, полынью и луком, вызывая в могучем Егоровом теле отдельный аппетит косаря.

        Душка истово целовала длинный ровный шрам над правым ухом мужа и, кажется, плакала.

        – От снайпера ихнего подарок, – гордо говорит Егор, – чуть бы левее – конец казаку, – и голос его дрогнул, накатилась жалость к себе, сглотнул.

        Душка только крепче прижимается да жарче ласкает.

        – Снял я его потом, – говорит Егор равнодушно, – он думал, каюк мне, обрадовался, – поясняет в десятый раз, – а я его влет, гада, – и в голосе прыгают хвастливые смешинки, – ну и сам чуток не околел от потери кровей, – завершает рассказ и тянет Душку на себя – раненый же.

        – Да. Теперь таких кос нету, – гладит Егор узкую полоску полотна, привязывает к ноге оселок в чехле, идет в ложбинку, где уже прошел пару коротких ручек. Пробегается бруском по лезвию – для порядка, машет пару раз без охоты. «А, чтоб тебе черти», – ругает полеглую траву, бросает косу, идет к телке. Надумал перевести за ручей. Выдернул кол, а Калинка как взбесилась, бросилась через ручей в неизвестную сторону. Егор уцепился за цепь, хотел удержать. Куда там! Потащила Егора. В ручье споткнулся, упал, ушиб плечо, ссадил лоб, а телку упустил. Хотел было заплакать с досады, но вместо этого поймал вдруг Калинку, перемотал ей цепью морду, привел в нужное место. Постоял возле скотины, убеждаясь, что здесь ей лучше, отнес в балаган косу и вернулся с увесистым дрыном. Вот тут-то он дал волю своей обиде. Лупцевал телку, посыпая ее проклятиями, до собственной усталости. Затем, попутно, поддал ослице и побрел к ульям. Заглянул в один, в другой – качать рановато, еще денька три-четыре постоят.

        Вечером приехал сын. При нем внучка с сыном. Смотрят – рубаха в зелени.

        – Что случилось? – спрашивает раздраженно сын.

        – Да тел… – плачет Егор, – …ка сволочь! – всех пронимает жалость. – Я е… – вытирает слезы, – …ё повел… Чуть вязы не свернула.

        Зять отворачивается, берет «свою» косу, ищет чехол с оселком, уходит.

        – Куда ты пошел? – строго и заинтересованно кричит Егор, на минутку забыв свое горе.

        – Косить, – честно отвечает зять.

        – Иде ж ты косить собрался?! – с отчаянием в голосе допытывается дед.

        – За дорогой, – отвечает, останавливаясь, зять, – там пырей уже полег.

        – Пусть косит, – говорит сын.

        – Иде?!

        – За дорогой! Идее ж еще?

        – Там же не косили допрежь! – с ужасом в голосе стонет Егор.

        – Да чи не одинаково, идее косить? – примирительно спрашивает сын. – Я там в запрошлом году косил, две копны сена было.

        – Ну, косите! – обиженно разрешает Егор и отворачивается с презрением.

        Внучка внесла в балаган привезенные продукты, навела там порядок, стала за спиной.

        – Ты чего? – удивился дед.

        – Давайте, дедушка, я вам шею меновазином натру, – уговаривающим тоном предлагает она, – помогает…

        – А-а, помогает там, – закапризничал было, но передумал дед, – ну, натри.

         Внучка, довольная, складывает лодочкой ладонь, наливает в нее прозрачной жидкости (на полугрузинском красивом лице ее мелькает материнское выражение), втирает ее в коричневую от загара шею, обматывает полотенцем, застегивает булавкой рубаху. Оба молчат. Смеркается. Косарей все нет. Егор не выдерживает, идет к ним. А те, впервые за лето дорвавшись до любимого дела, знай себе, отрезают, ручка за ручкой, от сплошного лимана разнотравья. Темнеет, уже видны только белые трусы зятя да, белая же, рубаха сына. Неповторимо пахнет свежескошенной травой. Слышится мерный шаг сыновой коси и чуть суетливый – зятевой.

        – Спешит уйтить от Кольки, – определяет Егор и ухмыляется. – Так он тебе и позволит!

        Эта гонка продолжается уже в полной темноте, пока, наконец, не слышится веселое: «Баста!»

        – Не наиграются никак,– дружелюбно ворчит Егор, и слышится в этом ворчании и тоска, и восторг, и зависть доживающего век богатыря.

        Назавтра зарядил дождь. Два дня ни луча, ни просвета. Из балагана не выйдешь. Вот в такую же горькую непогодь заехал Егор как-то (он после войны объездчиком работал) к Дарьиному шалашу. Промок до нитки, а до станицы верст пятнадцать. Конь скользит, того и гляди, в пропасть угодишь. Ну, заехал, спасай, Дарья, пропадает казак, на войне били – не добили, а туты-ка сам помирай.

        – Зараз-то к чему помирать? – трезво рассудила Дарья, – кому суждено было, как Васильку моему, тот на войне и сгинул, – Дарья всхлипнула. – Два годочка только и пожили, а трех сирот мне оставил – во казак был!

        Уже третьи сутки лил дождь. И третьи сутки спасался Егор в Дарьином шалаше. Там и нашел его Колька, посланный матерью на поиски.

        После этого случая сын ушел с геологами к самому Эльбрусу. Домой заявился только в сенокосную пору, да и то на денек-другой. С отцом не разговаривал. Пришла пора, отслужил в армии. И снова стал бурить от Баку и Грозного до Волгограда и Астрахани, раз в год проведывая мать. Егор злился на сына, временами колотил Душку, но с Дарьей не порывал. Прикипел душой. И хотя ночами ему все снилась Лейла, несколько раз порывался уйти к Дарье совсем. Не ушел. Пугало обилие чужих детей. Заглянул, для излечения, к Любаше, но та отшила раз и навсегда: «Кончилась война, Егор Григорьевич!» «Понятное дело, – сообразил Егор, – Гулевский Трофим, хоть без ноги, но справляется и дома, и по соседству».

        В тот самый последний раз Душка со снохой застукали Егора прямо у Дарьи.

        – Идее же твоя совесть, Егор? – спросила неизвестное Душка. – Вон смотри, внучка у тебе…

Егор про совесть не знал. Ко внучке был равнодушен. Поэтому решил Душку поколотить. Но на пути стала сноха с внучкой на руках.

– Уйди-и! – зарычал, сатанея, свекор.

Но она полоснула его грузинскими своими глазищами – заскребло в потылице, – и твердо выпалила: «Если вы мужчина, отец, не тронете женщину». Он замахнулся, но встретился с тем же взглядом, задохнулся в непролитой ярости и бросился прочь. Дома не появился месяц, но к Дарье больше не пошел. Устал.

Дождь. Хоть и мелкий, но косить не будешь. К тому же голову не повернуть – вязы. Вышел из балагана, заварил зверобою, стал пить, ни о чем не думая. Звякнула цепью собака. Бросил ей кусок сухаря. Снова зашел и лег без мыслей.

В прошлые годы вся деятельность Егора была подчинена одному – сенокосу. Что бы ни делал, чем бы ни заботился в течение года, а выходило так, что все это для того, чтобы вовремя на покос выехать, да доброе сено к сроку в стога сметать, а затем уж сдать в колхоз, что похуже, а что получше, для своей скотины привезть. «Вот откосимся, – бывало, думал Егор в прежние годы, – свезем домой. Стога поставим на моем базу. У Кольки негде ставить, да и, опять же, сам распоряжаться стану, сколько его барашкам любимым, а сколько коровам. Ему, Николаю-то, дай волю – за один месяц все скормит. Хозяин там с него, – и махнет рукою, мол, не дал Господь. – Каженную весну сена стог остается – это мине благодаря. Хочешь – продай его, к весне-то куды дороже, хочешь – на следующий год оставь, вдруг сена не возьмешь, ой, да мало ли», – и Егор ухмыляется, довольный своей хозяйской сметкой, хоть ни разу сено не продавал, а кормил им, старым, ползимы свой скот, пока свежее сено тоже не старилось.

Зимой Егор думал о том, как весной нарежет лозы на ручки для косы, как из старых, годами сохнущих заготовок сделает новое косье, лучше два, про случай. Кормил Егор пчел и думал о том, как вывезет их в начале лета на покос, как поставит заслон из камыша, чтоб ветер не сдувал пчел, тогда меда больше возьмешь. Да, Боже, о чем только не думал Егор в прежние годы. А вот теперь лежал в старой своей кровати, смотрел пустыми глазами в потолок, иногда брал мухобойку, истреблял мух, хоть новые тут же влетали в открытую дверь (кому охота на дожде-то?), но ни о чем не думалось Егору.

Дождь продолжался. День переходил в ночь, ночь – в день. Серое сменялось черным, и снова возвращалось серое. Дождь.

Утром третьего дня в щель двери пробился солнечный луч – долгожданный, но назойливый. Он бесшумно потоптался по мясистому Егоровому носу, беззаботно прошелся по левому веку и нырнул за подушку прежде, чем Егор открыл несонные глаза. Вслед за этим в двери показался зять. Буркнув: «Здравствуйте, дедушка!», взял косу, оселок, «бабку» с молотком и исчез еще до ответа. В балаган налегке влетела бойкая пчела, беспокойно заметалась над полкой, чуя мед в накрытой газеткой корчажке. Егор посмотрел на нее удивленно, вспомнил о чем-то, вышел к ульям и провалился в звенящее утро, в полный энтузиазма пчелиный гул, восходящее к небу лето. Но ничего не дрогнуло в широкой его груди, будто и не было в ней ничего.

– Если погода постоит, можно будет качать мед через пару-тройку дней, – проверяя ульи, подумал Егор. – Из первых троих ульев, где полны соты меду, переставил их на место пустых в другие ульи, а пустые поставил наиболее работящим семьям.

– Николаю не скажу, – ухмыльнулся злорадно, – понимает он там! Снова скажеть, что пчеловоды так не делают, журнал, видите ли, читаеть! Да и пущай их! Пчело-во-ды! У мене завсегда две фляги будеть, а у них – когда полторы, когда одна, а когда и вовсе хрен с перчиком, – спорил Егор и с невидимым сыном, и вечным соперником Федором Гладуновым, получая особенное удовольствие в том месте своих раздумий, где был «хрен с перчиком».

Прежде любил Егор подсчитывать, сколько же денежек принесет ему пасека, и хотя каждый раз выходило за одну флягу 400, а за две 800 рублей – это занятие приносило непреходящую радость. Любил он и просто так считать деньги. Вот просто так. А что? Сядет, бывало, вечерком, за окном обыкновенный осенний дождь льет да позвякивает ржавым рыскалом сука, бабка в летней кухне копошится (летняя она там, кухня-то, – всю зиму в ней стряпают!), а он считает себе денежки. Особенно любил те, что в пачках. Хоть рублевки, но в пачке, потому – порядок. Но бабке деньги отдавал без сожаления и в расходование не вмешивался.

Сегодня ни о чем не подумал Егор, не сосчитал своих будущих доходов. Зашел себе в балаган, сел на кровать, посмотрел на искрящиеся громады Главного хребта, просматривающиеся чуть ли не до половины, застрял на них глазами. На две головы выше других вершин сверкал среди прозрачного утра Эльбрус.

– Гдей-то за ним далеко – Тегеран, – подумал с грустью, и вдруг явственно увидел серую пыль тегеранской улицы, женщину в черном, плачущую в эту серую пыль, ополоумевшего старика у ворот, увидел – и не ухмыльнулся.

Любил ли кого-нибудь Егор, он не знал. Не думал за ненадобностью. Но Лейла снилась ему всю войну, и даже иссушившая потом душу Дарья не избавила от этих снов. Что-то колдовское было в той черной далекой красавице, какая-то нечеловеческая тоска, невыносимая нежность, от которой хотелось плакать светлой слезой.

После разрыва с Дарьей Егор неожиданно словно бы растворился в Душке, расцветшей своим последним бабьим цветом и мстящей всем своим разлучницам полной своей предвечерней любовью. Тихий и смирный ходил Егор, как ранний сентябрь. Так и встретили старость, обнявшись, а поняв, что она наступила, разошлись по разным кроватям и жили тихо, иногда переругиваясь по мелочам, боясь потерять друг друга, ибо, на поверку, были и памятью, и багажом, и последним итогом друг для друга.

Медленно побрел Егор за дорогу, где косил зять, но с полпути вернулся, взял косу. Зять косил, как с цепи сорвавшись, без отдыха, без перерыва. Его ладная невысокая фигура лоснилась на солнце честным потом, бугрясь при замахе тягучими мышцами. Работал он не по-здешнему, махал косой часто и нервно, и казалось, что упадет он, голубь, не дойдя ручку, он махал, и махал, отдавая будто бы последние силы широченному его замаху, и не падал, не отдыхал, забывая иногда о еде, только изредка открывая термос с кубанской спасительной водой.

Егор невольно залюбовался его неправильной безупречно чистой работой, поймал себя на этом: «Вот ты, – буркнул, багровея душой, – опять в одних трусах насается! От людей же стыдно», – уже к зятю.

  – Так нет же людей здесь, дедушка! – с присвистом на «шка» ответил зять, не повернувшись.

Егор сплюнул, проверил большим пальцем по полотну косы, осторожно начал ручку малым замахом. Скривился, поежился, но зять шел впереди, не оглядываясь, и Егор неохотно забыл о своих недугах. Коса сама просилась в свободный полет, и Егор дал ей волю – пустил широко и размашисто, оставляя слева высокий ряд скошенной благоухающей зелени, а справа ровную стену доживающей травы. Прошел ручку, другую. Зять все не останавливался.

– Да отдохни ты! – не выдержал Егор. – Чего ты гонишь? Вона его сколь тутыка! Наиграешься еще.

– Потому и гоню, дедушка, что много еще! – отвечает зять дружелюбно, – а вы отдохните. Я-то как раз разогрелся! – пошел еще быстрее, даже приседая на каждом замахе.

Егор сел на свежий ряд под разлапистый лопух, оставленный для обильного меда, поглядывал на внучкиного мужа, удивляясь, откуда у того такая страсть к косовице. Ведь теперь молодежь в городах все по морям да по курортам летом разгуливает. «Вывалят весь срам наружу и топят жир на солнце с утра досмерку!» – Егор смачно плюнул от предполагаемой мерзости зрелища и обозлился на зятя – в одних трусах пластается:

– Да одел бы ты хоть мои штаны! Ходишь голый! – укорил малого.

– Мне их, дедушка, на всю семью хватит, – не оценил тот.

Егор машет рукой, поднимается, становится перед зятем. Косит какое-то время, затем, хромая и постанывая, уходит к балагану, прихватив косу. По привычке ругает телку и ослицу, пинает Жучку, включает транзистор. Долго и серьезно слушает передачу для маленьких и уходит к ульям. Вернувшись, чертыхается по поводу гласности и перестройки, свирепствующих где-то в Москве, и кряхтя, ложится на кровать. Транзистор писклявым голосом ругает Сталина. Егор прибавляет звук, прислушивается. Входит зять, натягивает трико, говорит, отвечая транзистору: «Один у него, сердешного, недостаток был – он был убийцей! А во всем остальном парень, что надо! Идее предан, целеустремлен и, опять же, в языках толк понимал!»

– Да помолчи ты! – цыкает дед.

– Только не надо мне рассказывать, как вы в атаку «За Родину! За Сталина!» шли! – зло огрызается зять. – За голштинскую немку – кобылицу несытую, тоже бегали – это все равно, что «Ура!», что «твою мать!», – не унимается тот.

– А я и не бегал ни разу за него, – не по-Егоровски мирно говорит вдруг дед, чуть задумывается, добавляет уверенно, – ни разу!

Зять заинтересованно смотрит на него:

– А как это вы умудрились?

– А я снайпером был сперва, там тихо сидеть надобно. Если кого и вспомнишь, то разве Бога, когда пуля над ухом цвехнет. А потом в обоз попал. Так за всю войну в атаку и не ходил, – и улыбается то ли довольно, то ли с сожалением, а потом спрашивает с ехидцей: – Ну, мне, положим, не много поводов Сталина любить, а ты-то что на него взъерепенился?

– А с моей семьи шестеро с войны не пришли, а двое вернулись после моего рождения, то есть через десять лет после победы! – горячо, волнуясь, ответил зять. – Потом, правда, реабилитировали, в партию звали, да они не пошли повторно – гордые. Наши предки на Сечи не последними воинами были, отсюда и фамилия такая – Кремешный, из кремня, значит, – он выпил айрану с хлебом и медом и убежал косить.

А Егор долго еще лежал, вспоминая довоенные времена, свою поездку в Москву, глядящие со всех сторон мудрые глаза вождя всех трудящихся. Потом, при Хрущеве, эти глаза вдруг исчезли, заговорили о культе личности, но вот десять лет назад они снова взглянули в упор, как бы спрашивая безмятежных граждан: «А что скажет товарищ имярек?» А еще вспомнил Егор, что уже в сорок девятом забрали его тестя Андрея Редько. Написал Харитон Подталый, что тот как-то жалел врага народа Балахонова, пришли ночью, увели в ночь, и рассвета для него уже не нашлось… «Беззлобный казак был, – подумал о нем Егор. – А вот Харитон до сих пор поганит землю. Такие дела. Почетный ветеран, в президиумах сидит».

С голодной злостью залаяла Жучка. В балаган заглянул сосед по покосу карачаевец Хусей.

– Сдорово, Егор! – протянул руку, улыбаясь иссохшими губами.

– Сдорово! – передразнил по привычке давнишнего своего знакомца Егор. – Ты как?

Хусей махнул рукой, что, мол, спрашиваешь, и пошел на свой участок, волоча на веревке ишака, рвущегося к Егоровой ишачке и оглашающего окрестности душераздирающими призывами.

Егор знал Хусея с раннего детства. Вместе и на войну уходили. А вот вернулись по-разному: Егор в 45-м, победителем, а Хусей в 56-м, с клеймом, которое носил его народ после выселения. Из далеких чужих степей вернулась едва половина карачаевцев, влача на себе непосильную ношу чужих грехов. Сам Хусей потерял и жену, и дочь, и все, что связывало его с довоенной жизнью, но не смог не приехать на родину. И вот ходил теперь, глядя на мир недоуменно, и словно вопрошал каждый приходящий день – ну, ты что ж, снова пришел? – и качал побелелой головой.

В полседьмого приходит зять.

– Я на футбол! – кричит, убегая.  – Киевляне играют!

Егор молча смотрит вслед убегающему. «Ожил, – думает. – В запрошлом годе приехал с Чернобыля, с ликвидации энтой, дак косить не смог. Лежал днями, читал, злился на что-то, а теперь снова носится. Ну и ладно. – Егор качает головой. – Жизнь».

В двери мелькнула быстрая тень и с шумом исчезла. Егор вышел. На его возке примостился огромный орел. Егор забыл слово «кыш!». А царственная птица, повернув к нему голову, смотрела надменно и холодно. Егор махнул рукой и шагнул к птице, но она сидела недвижно. И лишь глаза ее светились силой и злобой. Человек метнулся к балагану, но орел взлетел, не дожидаясь его возвращения. Егор услышал взмах могучих крыльев и вышел без ружья. Птица парила едва заметной точкой в остывающей голубизне позднего предвечерья, недосягаемая и вольная, как само небо. Егор вздохнул, взял косу, побрел за дорогу.

– Ты поглянь! – возмущался он без злобы. – Не боится, ирод.

Увидев огромную ложбину выкошенной, Егор крякнул в полувосторге: «Свалил-таки, шальной!» и тут же пошел искать какой-нибудь огрех в чужой работе. Не найдя, немного расстроился, но над головой мелькнула тень, и он поднял к ней глаза. Орел! Он парил нахально и низко, с презрением глядя на одинокого старика с косой, ненужного среди скошенной травы, как пугало на голом огороде. Егор погрозил косой зарвавшейся птице и побрел занимать новый участок – небольшой, на две копны, холмик у совхозной кукурузы. Возле балагана показались «Жигули», а вскоре пришел и сам Николай, неся термос со свежей кубанской водой, которой приписывал невероятную целебную силу.

– Здрасте, – сказал обыкновенно, – закончили там?

– Да закончили, – жалующимся тоном начал Егор, но сын перебил его:

– А вы хоть обедали?

– Обедали! – обиделся Егор и стал косить, молча, стараясь не отстать.

Солнце садилось за гору в чистую даль, обещая на завтра знойное лето. Егор посмотрел туда с благодарностью и еще раз увидел улетающего в закат орла. «Разлетался!» – подумал. «Ну, полетай!» – пригрозил молча, а вголос сказал: «Пойду я, телку посмотрю». И ушел.

Утром стал собираться в станицу. Суббота. Баня. Это – как закон. Пошел за ишачкой, запрячь возок, приходит – на нем орел. Оставил ишачку, крадучись, поковылял в балаган. Птица – ни с места. Выскочил на улицу с ружьем, где и прыть взялась, в перед ним зять стоит.

– Вы чего это, дедушка? – спрашивает ошалело.

– Орел! – говорит дед.

– Да он меня увидел – улетел, – сообщает зять. – Вон кружит.

«Ладно, думает Егор. – Улетел, значит? Ну, полетай!..»

– Где косить? – спрашивает зять.

– За ручьем начинай, на склоне. А я вечером буду. Да не гони ты так! – срывается вдруг на крик. – Отдыхай, а то как угорелый!

– Не буду! – обещает тот, – сегодня пресс болит. – Хлопает себя по квадратикам на животе и кривится от боли.

Егор взбирается на возок, сочно бранит ишачку, вытягивает ее вожжами и трогается в путь. Солнце подбоченилось, пригрело ласково травы росные. Встрепенулась степь утром яростным, зазвенела кузнецами да птахами! Плохо ли? А и не хорошо Егору. Нерадостно. Так и мучает дума черная. Сам не знает Егор, что за дума-то такая, только вот нерадостно ему. А тут еще орел энтот.

– Ах, да! Орел! – вспоминает незабытую обиду, замахивается вожжами на ишачку и застывает: над ним распростер крылья-лемехи старый знакомец!

– Ну-ну, – думает старик, – до завтра только и летать тебе, поднебесный владыка! Дарма, что воскресенье, возьму грех на душу! Впервой, что ли? – и ухмыляется зловеще.

Назавтра, отправив Николая с зятем косить поросший тарахтуном дальний бугор, сам приладился стричь холмик у балагана. Ему отсюда и возик виден, и балаган, а вот Егора не сразу видишь. А то ведь объясни каждому, что это ты ружье нацепил, как в гражданку. «Перестройка, – скажут, – Егор! А не перестрелка!»

К двенадцатому часу ветерок задул на Джангур-гору, заволновалось цветистое море, вздохнулось вольготнее. Почуял охотничьим нюхом Егор – приближается, вот-вот наступит выстраданный час. Даже с предохранителя снял для скорости верное ружье свое. Вдруг слышит – песня заунывная:

Ходят кони над рекою,

Ищут кони водопою…

Круть-верть головой Егор – не поймет, откуда. На дороге ни души, на дальнем взгорке Хусей машет косой – тот петь не станет. А песня надвигается, монотонная, как тоска:

К речке не идут –

Больно берег крут.

– Откуда?! – нервничает Егор.

И в этот миг огромная тень накрывает его, он явственно слышит свист крыльев. Раздувая ноздри, по-молодецки вскидывает ружье и… столбенеет от ужаса: птица – не птица, ероплан – не ероплан – несет под собой человека! А тот, увидев Егора-охотника, закладывает безумный вираж, падает за кукурузой, а уже оттуда живо интересуется, не охерел ли часом старый, и скрывается в овраге, не дожидаясь ответа.

Придя в себя, Егор с трудом бредет в балаган, прячет ружье, ложится на подсохшую траву у балагана, незрячими глазами смотрит сквозь бушующий июль в упрямое небо, и в светло-карих зрачках его отражаются десятки этих птиц-еропланов. Как сквозь сон слышит Егор разговор Николая с зятем о первенстве страны по дельтапланеризму, о том, что завтра зять улетает на Алтай, к Шукшину, писатель такой был, и вдруг говорит не то радостно, не то удивленно:

– А орел-то наш выше энтих… планов.

Но его не услышали.

– Ничего, отец, вернусь – докосим! – убежденно говорит зять. – А там, верно, Николка ваш в отпуск подъедет, управимся.

Егор вдруг осознает, что ничего не загадывает наперед, и ему становится страшно. Он усиленно думает о том, что вот откосятся они, пасеку увезут, а там… А что будет там, он не может ни вспомнить, ни придумать.

От Кубани золотыми островками пшеницы восходила к небу середина лета, а в небе над нелепым разноцветьем дельтапланов верховно распростер крыла орел.

 

1987–1988