«Любовь моя и молодость моя!», рассказ

Александр Дорошенко

Любовь моя и молодость моя!

…тем единственным словом, в которое складываются уста тишины, когда ее никто не слушает…
Бруно Шульц

Крылатой лошади подковы тяжелы…

Осип Мандельштам. Ариост.
Старый Крым. 1933; Воронеж, 1936

Ходасевич однажды одолжил у Городецкого сто рублей, от Гумилева ушла жена, Блок подрался с Нарбутом, а разнимал их Лифшиц, у Андрее-ва сгорела квартира, Мандельштам сшил себе новую шубу, а Мариен-гоф, моясь в ванне, больно ударился головой, – много интересного мож-но рассказать о русской литературе начала XX века.

Следуя Хармсу
(приписываемые ему анекдоты)

Глава первая

Ах, ребята!

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян…
Осип Мандельштам.
Москва. 1931

Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу понимания, ты веселое сознание неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некра-совской улице?
Если настоящая – то да.

Осип Мандельштам.
«В не по чину барственной шубе»

Виктор Шкловский сказал, что задача дам в мужской беседе (это он насчет Лилички язвил) – подавать чай, и тогда Владимир Маяковский выгнал его из дому,
– а Лиля Брик, как водится, в это время была где-то с кем-то…
(Осик же в тот день допоздна по филологической линии работал в ЧеКа.)

Зеленые поля родины, сейчас они освещены неровно, полосами яркого света и тени, и раздаются резкие сухие удары, – над нашей родиной, как всегда, ненастные времена, – это гоняют бильярдные шары Иосиф Уткин и Владимир Маяковский, один черноволос и на-смешлив, другой угрюм и перекатывает в губах зажатую папиросину, – проигрывает Влади-мир уже не первую партию Иосифу, и поглядывая искоса, обдумывает на него эпиграмму…
А Корней Чуковский сидит в креслах, спутав в волнении все свои ноги, и строчит за-писи в книжку – чтобы, подождав малое время, когда они все погибнут, – написать для по-томства правду – кто тогда выиграл и что проиграл проигравший…

Вот, отбросив кий, выходит на сцену Маяковский и надевает маску, однажды выду-манную и так приросшую, что не оторвать. По смерти ее приклеили навсегда, и всех, знаю-щих о маске, заставили вспомнить правильно – лик революционного трибуна.
И убили вовремя, чтобы не скурвился, мало ли, а так – готовая для хрестоматий био-графия.
А кто убил? – ну конечно, кому же еще! И все знают, и ни для кого не секрет.

(Однажды, в Питере, Николай Эрдман выиграл у Маяковского все его деньги на бильярде, и на обратном пути в Москву, в поезде, где они были вдвоем в купе, когда Эрдман уже собирался завалиться спать, «Маяковский вынул из кармана две нераспечатанные колоды, разодрал их, и до Москвы мы так и не ложились. Все, что я у него выиграл на бильярде, он у меня отобрал и не хотел давать на такси. Ну, конечно, на такси он мне дал, но это было такое издевательство – наконец-то. Потому что он в Ялте одалживал (у Эрдмана. – АвД) деньги, здесь в Ленинграде проигрался на бильярде. Это была его месть» .
Ах, не в деньгах было дело, и даже не в игровом азарте, – он играл с судьбой, Маяков-ский, заведомо зная, что с ней не сыграть удачно, и все же надеясь оставить ее, судьбу, в ду-рах!
Увидеть бы это – эту карточную ночь, – покачивающийся вагон, – победно, в выиг-рыш, трубящий паровоз, – полумрак вагона, и этих двоих – за столом карточным – гордость русской поэзии, с одной стороны, и русской драматургии – с другой! И услышать бы – все, что они тогда там говорили, сдавая и бросая карты судьбы, на которых одному была обозна-чена пуля, а другому застенок… И первый закрыл себе рот сам, а второй онемел от тоски и навсегда перешел на шепот.
Но тогда, там, в поезде, в вагоне, на пути из столицы в столицу, поэзия, естественно, выиграла по-крупному у драматургии! Потому что поэт получает сразу и все, в виде истины и путем откровения, а драматургу приходится ковылять и спотыкаться, прислушиваясь к суетящимся голосам эпохи.
И пьесу бы записать – этот диалог – за карточной игрой, – немногословный, всякие приговорки-поговорки, как обычно говорят, играя, сдавая и тасуя карты, –
– А вот мы его по мордасам!
– А вот так, не хотите ли?..
А за окном мелькает и проносится страшная эпоха, размеченная мирными станцион-ными домиками и перронами, – вязкая, темная, все и вся поглощающая ночь!
«Постой паровоз, Не стучите колеса, / Кондуктор, нажми на тормоза…»
После «Пиковой дамы» это была бы вторая пьеса, где картами размечена наша жизнь.
(И пьесу бы назвать – «Карты Судьбы!», или лучше – «Игра в Прятки».)

Сергей Есенин, пьяный, грязный, и весь то ли в слезах, то ли в соплях, бил кого-то из эпигонов и прихлебателей по рылу пестиком для взбивания сливок…

Кто же виноват Осипу Мандельштаму? Жил бы себе в провинции, у моря, как Воло-шин. Правда и то, что это вам не Рим, где в провинции можно остаться незаметным, – это для вас наша родина! А ее понимать надо!
И в шубах с чужого плеча нечего разгуливать по Москве!
В не по чину барственной шубе…
Если «барской», то от нищеты, если «барственной», – от высокомерия.

Было у нас две речки. Черная, где погиб Александр Сергеевич Пушкин, и Вторая, где в пересылочном лагере под Владивостоком, по дороге на Колыму, погиб Осип Эмильевич Мандельштам.
И если первую мы осознали как трагедию навсегда, до сегодня, как крушение у исто-ков, в самом начале, то вторую, где сходящий с ума, затравленный зеками, от голода и холо-да у мусорных бачков умирал Осип Эмильевич Мандельштам, осознать невозможно.
Этими двумя речками размечена история нашей души. Мы всегда начинаем одинако-во, возвышенным порывом, неудержимым, опрокидывающим все, что было прежде, а закан-чиваем, как обычно, – насилием и позором.

На Москве в это время модными стали литературные салоны – у Лили Брик и у Же-нички Ежовой, сменившей неблагозвучную девичью фамилию Фейгинберг в несколько приемов на это страшное имя . И у Ларисы Рейснер. Русско-еврейские литературные салоны, как во времена Пушкина. Танцевали и вкусно кушали. Смеялись. И говорили – «Ежовые рукавицы в Кисельном переулке». Прямо у нее в доме это и говорили, пока хозяин бдел на Лубянке… И даже умничали – мол, не в самих рукавичках дело, – дело в том, чьи в них руки… Как будто не знали, Чьи!
Ежовые рукавицы в Кисельном переулке – это слова из страшной русско-еврейской народной сказки «за нашу жизнь». Русско-еврейская народная сказка на русский язык пере-водится словом «погром». Здесь начинают, как повелось, с евреев, но катиться продолжают по всем остальным.
(Ларису Рейснер, жену командующего морскими силами («коморси») Раскольникова, в шутейном звании «заместительницы комиссара по морским делам», называли кратко и просто – «замком по морде».
Жену Ягоды называли Ягодицей! – как очаровательно!
У меня в младших классах школы была учительница по имени Ягодка. Так готовила меня школа к жизни.)
В Париже еврейско-французский салон держала Эльза Коган, Лилина сестричка. Но имя себе она взяла то ли Арагон, то ли Триоле.

Лариса Рейснер сказала, со знанием дела: – любовь это пьеса с короткими актами и длинными антрактами, и главное в ней – умение вести себя в антрактах! Исаак Бабель умел. Он всеми четырьмя внимательными своими глазами был неподалеку от этих сестричек, то в Москве, то в Париже, и о чем-то все время думал, – а время было не думать, а строить – что велят…
Так Горький им и сказал – бригадным подрядом будем писать, то есть, к примеру, Ба-бель с Новиковым-Прибоем – роман «Известь».

Бабель знал, что его ожидает пуля. Дело не в этом предупреждении под названием «Бабизм Бабеля из «Красной Нови». Дело не в круглом циферблате с усами конского марша-ла, как стрелки часов, отсчитывающих время жизни писателя.
Он знал, что делает, Бабель. Он создал Конармию – конскую армию.
Он нашел образы и слова. Он показал, каким становится этот народ, если отпустить поводки, и каким он станет завтра, если это, не приведи Господь, случится вновь. Жадность к чужому, злобная зависть и безнаказанность за кровавые преступления… Мы живем в нашей стране «либо после войны, либо перед войною». Это было предупреждением, и опубликовав его, Бабель подписал себе смертный приговор.
А что жил взахлеб, что любил лошадей и женщин, так времени оставалось всего-ничего.
А что на Первом всеписательском съезде, оказавшемся для многих участников и по-следним, ссылался на Усатого как на образец литературных приемов, так ведь и советский граф Толстой ссылался на Кагановича на том самом съезде, с большим и несомненным в го-лосе пиететом. Как на жизненный образец.
А что там Бабель имел с режимом, так кто с ним этого тогда не имел? Кто с этим ре-жимом не играл в прятки? И все знали, что запрятаться от него еще никому не удалось. Не следует судить человека только за то, что ему смертельно хочется жить.
А разве не каялся Юрий Карлович Олеша, разве не выворачивал себя наизнанку? Не обещал стать и быть только хорошим?
А наш незабвенный Илья разве не подыгрывал властям под сурдинку?
А Осип Мандельштам, разве не пытался писать панегирики Усатому?
А Виктор Шкловский, разве не сдался окончательно и навсегда, подняв правую руку?
Не говоря плохого о Валентине Катаеве, о котором и так немало сказано справедливо плохого. Только Алексей Толстой, пролетарский граф, смог совершить то, к чему так стре-мился Бабель, но Толстой стоял на границах добра и зла, и он не ощущал никаких этих гра-ниц, просто не хотел ощущать.
Бабель за все заплатил, за многочисленные, так и не отработанные авансы, за всякие хитрости, обманы и лукавства, за всех своих женщин. И потом, рассказ, за который взял аванс Бабель, так его и не написав, несомненно лучше всего, что написано эпигонами всех последующих и предстоящих наших времен с авансами или без.

20-й страшный год. Виктор Шкловский ночует в кустах у храма Христа Спасителя, маленький и большеголовый, весь в колючках, как бурундук, – пережидает опасность ареста, готовясь к броску через Финский залив. О чем он думал той ночью, когда подойдя к дому, увидел в своих окнах чужой свет, и в дом не вошел? Сидел, притаившись в кустах, ожидая рассвета, слева был самый величественный храм России, справа памятник третьему Александру-Миротворцу, и на его счастье, совершенно безлунная ночь.
Наверное, сидел и дорабатывал формальный метод.

Даниил Хармс в коротких штанишках и котелке, с тростью и неизменной трубкой в зубах стоял посреди улицы на голове и вежливо здоровался с проходящими знакомыми. Ко-телок устойчиво стоял на асфальте, и трость упиралась концом в небо.

Даниил Хармс любил каждое утро постоять на голове. И днем он час-тенько вставал на голову, и после обеда, и перед ужином, и после ужина, и до глубокой ночи. Все вокруг что-то писали, заседали, стучали в двери и ходили в присутственные места, – а он все стоял, и стоял, и стоял…

Он ошибся, Даниил, ему показалось, что мы все, окружающие, стоим вверх ногами.
Равнодушно шла мимо Анна Горенко, в девичестве Ахматова, величественно играя древнюю греческую героиню, скорбела и блюла достоинство. Но пьеса не может длиться дольше сюжета, и со сцены надо уходить вовремя.
Да и то сказать – трудно жить неизменно в профиль .
И она Хармса не узнала.

«В списке людей, особенно уважаемых в этом доме» – в его, Хармса, доме на Надеж-динской (у нас есть Надеждинская улица, теперь имени Гоголя, и вот я все ошибаюсь и оши-баюсь, и идя Надеждинской, все поднимаю голову, чтобы увидеть на балконе любимый за-думчивый профиль с трубкой…), были два вполне ожидаемых имени – Гоголь и Прутков. И кроме них – Бах, Глинка, Кнут Гамсун. В списке неуважаемых – многочисленные члены Союза писателей –

Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев
однажды гуляли в дремучем лесу
Фадеев в цилиндре, Калдеев в перчатках
А Пепермалдеев с ключом на носу

Над ними по воздуху сокол катался
В скрипучей тележке с высокой дугой…

Но вдруг неожиданно воздух надулся
И вылетел в небо горяч и горюч…

Но стоит ли трусить подумайте сами
Давай мудрецы танцевать на траве
Фадеев с кардонкой Калдеев с часами
а Пепермалдеев с кнутом в рукаве

И долго веселые игры затеяв
Пока не проснутся в лесу петухи
Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев
Смеялись хаха, хохохо, хи-хи-хи

– чего же было удивляться последствиям?

А в это самое время Алексей Толстой жил вкусно, как барин, делал чего хотел, сладко ел, мягко спал, и вообще любил молодых женщин, а пожилых не любил. Но знал – в России времена для поэта – всегда не лучшие. Так что же, и не писать вовсе? Или писать друг для друга и читать это в небольшой компании, где-нибудь в Париже? Когда родина и народ – вот они здесь, а наша родина – это вам не Швейцария! С волками жить – приходится подвы-вать и иметь волчий запах. И имел волчий, зная, что остается всегда только слово, а не ло-зунги и шипение правды, – слово, оно вечно – русское литературное слово, а власть – вполне преходяща!
Он был, Алексей Толстой, – негодяй и предатель, но и Иосеф бен Матитияху, римский раб и прихвостень, был предатель. И никто его имени теперь не упомнит. Знают Иосифа Флавия, где Флавий имя хозяина, а Иосиф – имя раба. А Алешка Толстой был до того наглым – даже и имя свое изменять не стал. И все его называли графом и добавляли к этому – советский! Власти – даже гордились!
Слово – выше любой устаревающей правды! Слово было вначале, до вас, до нас, – слово будет в конце. А которые умеряли голос, и вашим, и нашей будущей правде, те теряли либо жизнь, либо, если повезет, – голос. Кто станет слушать шипение?

Кроме Толстого единственный, кто хорошо устроился при Советах, был Илья Эрен-бург, но он торговал не талантом, а остальным, из чего состоит писатель. Сидел в Париже, курил трубку, и все видели – советский, а какой смелый демократ! И чего это все твердят – лагеря и лесоповал, – вот оно, вполне европейское лицо! Это лицом он был в Париже, а зад оставался дома, вот его и накачивали нашей правдой. В этом смысле представлял собой под-садную утку, и хорошо крякал: – Хулио-хуренито! И это в то время, когда дома лирику по-свящали исключительно трактору и цементу…
Потому что нельзя служить Богу и Мамоне искренне и одновременно. Он Бога прибе-регал на потом, на самый конец, как делают прожившие красивую и насыщенную жизнь женщины, приберегая высокую нравственность напоследок.

Дон-Аминадо посвятил преуспевающему Бедному Демьяну и всей ораве прихвостней соцреализма:

Такая мощь и сила в нем,
Что, прочитав его творенья,
Не только чуешь чернозем,
Но даже запах удобренья.

А это уже сам Демьян из оправдательного раболепного письма Сталину: «Моя личная жизнь, загаженная эгоистичным, жадным, злым, лживым, коварным и мстительным ме-щанством, была гнусна…» Когда вообще так о себе… когда о себе так, припадая к стопам, унижаясь и вымаливая вкусные коржики, тогда эта жизнь не просто гнусна, но гнусна вдвойне!

Последнюю свою задуманную книгу Гумилев решил назвать «По средине странствия земного», первой строкой из собственного перевода Данте. Это было за месяц до расстрела.

Виктор Борисович Шкловский на немецко-берлинской станции ZOO, где зоопарк и вместо немцев живут русские, поднимал руку и сдавался, навсегда готовый на все, что ска-жут…
Это там, на ZOO, когда-то Владимир Нарбут кормил немецкого тигра русской икрой. Он вообще любил животных, Нарбут, и однажды в Питере, на Аничковом мосту, влез на Клодтова коня и слазить, по требованию городового, не пожелал.
Я там, на ZOO, спустя десятилетия тоже имел любовь, и когда прочел об этом у Шкловского, удивился – какая связь времен!
Была страшная Красная армия, была Белая, кровавого цвета страшная армия, был го-лодный ледяной Петроград, и все это его вывело-бросило на ночной снегом заметенный Финский залив, на пути в Берлин, тихий, спокойный, сытный… Но пока сиделось тут, выяснилось, что надо трогаться в обратный путь, на родину, потому что какая она ни есть, наша родина, мать, есть только она одна. Вот он, Виктор Шкловский, комиссар Временного правительства на фронтах Первой войны, командир бронедивизиона не вполне ясно на каких фронтах, основоположник литературных направлений и школ, строитель и сотрясатель, гордость и заноза русской литературы новых и предстоящих времен, поднял правую руку, сдаваясь, и уже никогда, во всю свою долгую жизнь, ее не опускал, но ведь писать с поднятой правой, правопишущему, никак невозможно!
Умереть с поднятой правой, как он сам это отметил, можно, а писать – нет!
(Есть левопишущие, но тогда они, сдаваясь, должны поднимать не правую, а левую руку!
Обе руки одновременно поднимает только мертвец!)
Сестрички эти литературные, Элла и Лиля Коган, его заели. Ну, они многими и сразу заедали-закусывали, Маяковский бегал от Эллы-Эльзы к Лиле, а потом Эльза убежала в Бер-лин и там к ней бегал уже Роман Якобсон, а Шкловский называл ее третьей Элоизой – вот она и убежала дальше, в Париж. Потому что в деревне быть первым – это лучше, чем в сто-лице последним. Но основное – живым!
А к Лили (Корней Иванович ее называл только так, уважительно и с любовью, – Лили, а всерьез уважал он очень немногих) бегало пол-Москвы, кто не сидел и мог еще бегать, но любила она только Осика, а с Маяковским жила как с бессмертием. А что оставалось делать, если Маяковский гений, а Осик – нет? Это добродушно и с удовольствием отметил Шкловский, а погодя, когда не стало Маяковского, добавил, что в этом Лиличкином доме торгуют покойником.
Шкловский вернулся в свой дом, которого здесь уже ни у кого не было, а была общая счастливая жизнь, одна на всех, как на коммунальной кухне. Он это фабрикой называл. Третьей. Вот и утратил голос (у Шкловского была Третья фабрика, у Дон-Аминадо – Третий путь, – это там, где обрывается дорога и завершаются все пути). Разницу между ними, Шкловским и графом Толстым, рассмотрел Горький и сформулировал: – то, что робкий глу-по прячет, смелый гордо достает!

В это же время Николай Гумилев ловил львов. Руками, – он и вообще был оригинал. Беседовал с Ириной Одоевцевой и числил ее в своих учениках. Что имел в виду?

А Куприн прямо говорил: руки, мол, если и дрожат, то от любви к родине…

Чуковский мемуары пишет снова.
Расскажет многоопытный старик
Про файфоклок на кухне у Толстого
И преферанс с мужьями Лили Брик.

И был такой любовный треугольник – Александр Блок, его жена, Любовь Дмитриев-на, и весь Санкт-Петербург, любому хватило бы, а тут еще революция, и все смешалось в небольшой голове у Блока, – он и написал частушку: матросня с проститутками и Христос в венчике из роз, – наше будущее! Насчет розочек, это зря…
Эти любовные многоугольники, начиная с Тургенева, стали в литературе русской ро-мантической традицией. Такая возникла «поэтическая нота», как выражались в те поры.
Сам Тургенев, Луи Виардо и Полиночка …
Герцен, революционный немецкий романтик Георг Гервег и жена Герцена, Наталия (когда этот роман был уже в самом разгаре, Герцен взял у своего друга Гервега торжествен-ное романтическое слово, что тот никогда не станет любовником его жены: умереть – не встать!)…
Некрасов, Панаев и жена Панаева… (если Панаева называли Панашкой, то как же именовали его жену?).
Чернышевский, Ольга Сократовна и весь Саратов …
Блок и Любовь Дмитриевна… Была «Прекрасная Дама», бестельная, бесплотная, бес-чувственная. Как только Блок женился на Любови Дмитривне, тельной, плотски-плотной и чувственной, тут Прекрасная Дама и скончалась от несварения...
В результате тесть Блока, Менделеев (как характерно по-еврейски устроена эта фами-лия – Мендель-Лев) установил точный градус русской водки.
Блок, – Вы знаете, Любочка вернулась!
Но были еще Пунические войны Ахматовой…
И растительный роман Бориса Пастернака и Леночки Виноград.
Даже Гиппиус-Мережковские пытались нечто романтичное в этом духе создать, но насчет Зинаиды никто особенно не заблуждался, ни так, ни эдак. А Корней Иванович дели-катно, не сам, но со ссылкой на кого-то (он это любил, укусить побольнее, но чужими зуба-ми), сообщил, что у нее, – там, все давным-давно заросло, как и не было…

Углем круги начерчу,
Надушусь я серою,
К другу сердца подскачу
Сколопендрой серою.

Плоть усталую взбодрю,
Взвизгну драной кошкою.
Заползу тебе в ноздрю
Я сороконожкою.

Вся в мистической волшбе,
Знойным оком хлопая,
Буду ластиться к тебе,
Словно антилопа я.

Я свершений не терплю,
Я люблю возможности.
Всех иглой своей колю
Без предосторожности…

Сам Лев Троцкий высказался о ней в одной антирелигиозной брошюре, что вот, мол, нет, конечно, ни бога, ни ангелов, ни чертей, ни ведьм, и вдруг, ни с того, ни с сего, добавил: «Впрочем, одна ведьма есть – Зинаида Гиппиус» .

Односторонние романы Марины Цветаевой – с Рильке, – с Вишняком, – с Пастерна-ком… были скорее родом литературного дела. Обычный роман линеен, ограничен с обеих сторон и жестко замкнут в самом себе, как тупик. Это два шара, несущиеся друг к другу в лоб, в глухой удар, и вот они уже разлетаются врозь. И чем выше начальная сила страсти, тем страшнее, отлетев от удара, лететь в пустоту. Роман в три угла определяет плоскость, здесь сталкиваются не в лоб, но косо, и затем неизбежно каждый участник летит в лузу. Лю-бовь пройдет / Обманет страсть / Но лишена обмана / Волшебная…
Но вот такой, Маринин, – он как вспышка яркой звезды, одиноко летящей в пространствах мира, он рождает и заключает в себе весь мир. Все его несчастные завязки и счастливые развязки.
Любовь внутри, а не вовне нас! В любви заключена соразмерность, но кто и как мог быть соразмерен Марине Цветаевой?!
Букет Цветаевой из одного цветка!

Да, чтобы не ошибаться, – Лили Брик, Владимир Маяковский и множество разнооб-разных статистов (лиличкиных мужей-не-мужей) – никакого отношения к этим треугольни-кам не имели.
Лили и Владимир – это Любовь и Смерть.
Он так ей и написал в прощальной записке, предсмертной, заклинанием, после всего, что было, и всех, что были:

– Лиля, люби меня!

И в иной, но равной мере Виктор Шкловский, Эльза Триоле и Роман Якобсон – это был не любовный треугольник, а трещина в русской литературе, в рамках формального ме-тода… В которую Виктор Борисович Шкловский, мой любимец, и провалился.

Ах, Корней Иванович! Многомудрый Корней…
Знавший всех, знавший все обо всех, переживший всех…
У нас в Городе, на Новорыбной, между Тюремным переулком и Канатной, где он рос мальчишкой, между двумя тумбами, которые он вспоминал в старости, что были выше его ростом, теперь на воротах приколочена памятная ему табличка –

Во дворе глухая собака, стучать три раза!

Какая эпитафия Корнею!
Он не был вовсе глухим, Корней Иванович, он был избирательно глуховат к шуму этой эпохи, он иногда прикрывал уши.

Сергей Есенин опорожнил нос в белоснежную голландского тонкого сукна скатерть и сказал соседке, что она не поэтесса, а б…., … и не хочет ли она в морду?
Ах, Сережа-Сережа, – вот он, на фотографии питерского ателье, в котелке и бабочке, в рубашке с отложным воротничком, даже тросточка европейская зажата перчаткой, – а это фото уже в Берлине, и стоит он, Сергей Есенин, знаменитый русский поэт, в котелке, рядом Айседора Дункан, мировые знаменитости в самом центре Европы, –
– но это с первого взгляда, а потом, приглядишься, и отъезжает фотография в родные обитаемые палестины, погружаются ноги в лаковых штиблетах в родной крестьянский быт, и все это тонет в навозе и ненависти – ко всему, что не от родной сохи и любимой коровы…
– певец счастья народного, которое если реализовать, – кончится на этом история лю-дей на планете Земля.

Отвлекусь, вспомню и погорюю.
Примерно в это же поэтическое время жил мальчик в Одессе, писал стихи, и звали его Семен Кесельман. Он подписывался ЭсКес, потому что писать стихи с именем Кесельман невозможно. Это он написал об Англии, предвидя мою к ней любовь, мальчишескую и на всю жизнь, – к мистеру Пиквику, к Сэму Уэллеру, к английско-русским дорогам и дилижансам, –

Воздух ясен и деревья голы,
Хрупкий снег, как голубой фаянс;
По дороге Англии веселой
Вновь трубит старинный дилижанс.

Вечер тих. За дальней снежной крышей
Гаснет в небе золотая гарь;
У таверны, над оконной нишей
Гном зажег решетчатый фонарь.

У него была еврейско-одесская семья, боготворившая образованность и культуру, ма-ма у него была – одесско-еврейская мама, и был он романтик, героический, средневековый, с герольдами, рыцарями и Прекрасными дамами, романтик, какими иногда становятся евреи, из-за генетической памяти о многовековых еврейских унижениях и бедах. Стихи, как это отметил никогда не знавший его другой, северный еврей, Мандельштам, примеряя эту характеристику на себя, стихи свои «он писал не для публики и не для критики, а для маленькой усатой матери, которая его боготворила» .
Такая вот чисто наша, одесско-еврейская грустная быль. Из-за мамы своей он остался в городе и не уехал с другими, в северную столицу, в лишения и беды, как Бабель и Илья Ильф, как Олеша и Багрицкий… Жил он с мамой в каком-то полуподвале в самом конце, а по-настоящему в самом что ни на есть начале Дерибасовской, служил кем-то никем в каком-то никаком ведомстве, и стихи писать перестал. Поэт, призванный и знающий о своем при-звании, перестав писать, умирает задолго до смерти. Лучше бы ему, как Бабелю, прозвенеть поэтической строкой, прозвучать Ангелом трубным над этой эпохой и временем этим позорным, а потом уже получить заслуженную пулю в затылок в лубянском подвале!
Такая пуля для поэта как точка в конце строчки!

Пушкин – пуля – Лермонтов – пуля – Грибоедов – пуля…
Гумилев – пуля – Олейников – пуля – Введенский – пуля…
Маяковский – пуля – Бабель – пуля…

Это просто – на каждого Поэта заготовлена судьбой его личная пуля – она приготов-лена еще до его поэтического рождения, и пока он пишет, она летит. Описав взаимно круг, они встречаются в этой точке – в самом конце строчки. Дело здесь не в режимах, плохих или хороших, – все дело в том, что без такой пули на земле не бывает поэта. И еще потому, что там, где кончается последняя строчка, должна быть поставлена точка!
У нас припасены для поэтов и особые пули, летящие петлей, перекрывающей горло, или лишающие воздуха кляпом в горло, чтобы поэт задохнулся –

– Марина Цветаева – петля – Сергей Есенин – петля…
– Даниил Хармс – мертвая петля – Осип Мандельштам – мертвая петля…

Когда на земле исчезают поэты, куда-то одновременно исчезают и все остальные лю-ди. А это потому, что поэт рождается востребованностью общества, и какое общество на дворе, такая и жизнь в подворотне.

А – Э-Т-А – Гофман,

это тень его, узкая, угловатая, всклокоченная, с встревоженными гла-зами, – больная тень Гофмана, кутаясь в гоголевскую шинель, бежит по нашей истории и литературе нашей, отражаясь в каждом ее участни-ке, задерживаясь на одном, скользя по лицу другого, заглядывая в глаза третьему, пытаясь помочь и понять…

Тень Гофмана встает передо мной!

Эрнст Теодор Амадей лично прибыл в Петроград в голодном-холодном 1921 году, чтобы приветствовать своих детей и потомков, новых «Серапионовых братьев» – Льва Лунца, – Михаила Зощенко, … – прокладывая дорогу, ведущую одних – на Соловки, других – на Берлин и в Париж, третьих – в бессмертие. Тень Гофмана осталась в Петрограде и Ле-нинграде, чтобы вновь появиться среди литераторов в 1946 году, когда деятели литературы в едином порыве, под «ждановскую» дирижерскую палочку, громили доживших и вы-живших серапионов, и первым козлом отпущения для них стал Михаил Зощенко . Это предвидел Даниил Хармс, сказав: «Нашему сердцу милы только бессмысленные поступки. Народное творчество и Гофман противны нам. Частокол стоит между нами и подобными загадочными случаями».
Такая вот связь времен. «Нам не дано предугадать, / Как наше слово отзовется…», так казалось Федору Тютчеву, но нам, накопившим опыт, это дано вполне!

До Парижа нашей пересадочной станцией был русский Берлин 20-х годов. Русский Берлин, какое странное и страшное сочетание слов! Как если бы мы его в ходе Первой страшной войны успели, на свою голову, взять.
Марина Цветаева приехала в Берлин с одним чемоданом, а в чемодане были нехитрые пожитки, для нее и для дочери, и еще серебряные, в каменьях, перстни. Марина верила в чудо – и это в Берлине, у немцев, где, как она же писала, отроду не бывает чудес.

В городе Гаммельне вечных благ
Нет, хоть земных и густо.
Гения с Гаммельном – тот же брак,
Что соловья с капустой!

(Ах эта ни в чем не повинная капуста, от Франсуа Рабле и Лоренса Стерна до Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой, – символом убийственной простоты и отсутствия ду-ховной перспективы, – капустные эти головы, посаженные и положенные в ряд! – символом нашей рабской покорности и простоты, – обтесанные под сурдинку и в единый типоразмер головы моего народа! – как остриженные солдатские неотличимые головы, – посолонь! – сначала – стоят в ряд, и неизбежно потом – лежат в ряд!
А непутевые головы – это которые идут не общим путем!
У народа, которому предстоят трудные времена, родятся дети вот с такой удивительно упрощенной формой своих голов. Это опасный признак. Нет нужды крякать о политике и экономике – выйди на улицу, походи, присмотрись к этим капустным головкам, и тебе станет страшно!
(Это эпоха показывает тебе свое лицо, это она тихо рычит и в радостном предвкуше-нии скалит на тебя зубы!)

В платье простой деревенской немки, синего цвета, в чуть ли не армейских сапогах, Марина вся была – в тяжелых серебряных говорящих кольцах! Без хлеба, без платья, но в кольцах! Она верила в чудеса, она их выдумывала и начинала в них жить, а вокруг была ни-щая Германия, проигравшая войну, нищие и обездоленные немцы, копившие ненависть по-бежденных к победителям…
Марина, всегда и везде – в голодном Питере, в нищем Берлине, в чешских деревнях и парижских кварталах – в нищете и горе, в отчуждении ото всех – с быстрой и легкой поход-кой, с очарованными и зачарованными глазами… Она жила в чудесной выдумке-стране, среди чудесных людей, нищих и бесправных эмигрантов, жила, не желая быть нищей и убогой, не желая смириться… И каждое ее слово – обвинение нам, не тем, тогдашним, равнодушным и недоброжелательным, – в Берлине, Париже и в Москве, но нам – какими мы стали и остаемся сегодня!
О черная гора,
Затмившая весь свет!
Пора – пора – пора
Творцу вернуть билет.

Отказываюсь – быть.

В Бедламе нелюдей
Отказываюсь – жить.

С волками площадей
Отказываюсь – выть.

И всюду, в Париже этом несытом, в Берлине немытом, в Москве кровавой, она не встречала понимания и покоя…
Я однажды, мальчишкой, играл-пугал бездомную кошку, гонял по углам, и вот, загнав в угол, увидел ее глаза – нет не испуг был в этих кошачьих глазах, и не ужас, но непонимание, кто я и что я, и откуда такое взялось. И вот с тех пор и всю жизнь я кормлю на улицах встреченных бездомных кошек, и заглядываю им в глаза, исчезло ли это страшное чувство, изменился ли этот взгляд на меня…
Марина Цветаева, великое русское чудо и наша национальная гордость, сказала нам (нет, не обычным своим голосом, звенящим страстью и болью, льющимся нежностью и тос-кой, но тихим и спокойным голосом) –

Настанет день – печальный, говорят! –
Отцарствуют, отплачут, отгорят, –
Остожены чужими пятаками, –
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И – двойника нащупавший двойник –
Сквозь легкое лицо проступит лик…

А издали – завижу ли я вас? –
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.

Валентин Катаев бегал и за всеми подсматривал и со всеми по дороге заговаривал, хоть о чем-то, и потом забегал к себе и строчил несколько строчек, – что вот Сережа Есенин ему сказал … , а когда они гуляли с Володей… , и уже потом, – когда пришли его хоронить, они все, и Виктор, и Юрочка Олеша, и…
Этот он запасался на потом, когда все они передохнут!
Соглядатай, он даже об Иване Бунине, которого почитал и выводил себе учителем, написал пасквиль, что, мол, страдал геморроем и был злобен…

Шипел, как проколотая шина, Иван Бунин из-за бугра, – и исходил святой ненави-стью и злобой, разве что злоба не бывает святой.
Павлины ему, видишь ли, дороги, – а народное счастье?!
А потому что геморрой, но это дело вполне литературное, вон и Чаадаев страдал, и даже зарубежные писатели этим не гнушались, Вольтер, например, и вся Европа чтила ге-моррой Вольтеров. Чаадаев правильно говорил, надо чаще ходить во двор – голове легче бу-дет.
Или, к примеру, геморроидальные свечи, всунул себе одну – и пошел в литературный салон на Рю-колонель Боннэ 11-бис к Гиппиусам-Мережковским, сидишь там, в одухотво-ренной среде, слушаешь, как Зинаидка в пятьсот первый раз читает свою оду лягушке, дела-ешь умильный вид, а сам думаешь – ох, знала бы ты, Зинка, что у меня сейчас в жопе .
Иван Бунин внимательно всматривался в мир, и взгляд его был свежим и цепким, он видел новое и важное в привычном нам мире – себя и только себя и всегда одного себя . Это феномен был в русской литературе, апофеоз эгоизма, никто и ничто его не интересовало, кроме комфорта, почитания и преклонения перед ним, великим Иваном. Но при этом Иван-Гора, как его звали подхалимы, был неудачливый бабник. Это ведь от него ушла любимая женщина (вполне упитанная и трудолюбивая писчебумажница, то есть женщина-писатель) к подруге-лесбиянке, и более позорного факта во всей русской литературе я не знаю.
«Костяной старик – дед… злой, мрачный писатель… зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство…», – это о нем Юрий Олеша .
Есть очаровательная история, как в 36-м году Иван Бунин решил посетить Германию, объяснив это желанием «побывать в стране порядка и увидеть настоящего генерала в фор-ме» . Немцы Бунина на границе раздели догола, три часа допрашивали и сделали ему про-мывание желудка, то есть поставили клизму. Они искали бриллианты. Но, возможно, они исходили из понятия «литературный бриллиант Бунин»? Он же там, во время этих процедур, непрерывно кричал, не зная никаких европейских языков, – «нобель»! – «нобель»! Возможно также, что когда в Одессе переименовали бывшую Полицейскую улицу в имя Бунина, эту историю просто вспомнили. Говорят также, что клизма помогает от геморроя.
А это уже Владимир Набоков о Бунине: «Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию… Его болезненно занимала текучесть времени, старость, смерть, – и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше». А потом, когда выходили из ресторана, гардеробщица засунула шарф Набокова в рукав бунинского пальто. «Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание му-мии, и мы тихо вращались друг вокруг друга».
Разматывание мумии – как образно и точно.

Вообще они там, в Париже, мало любили оставшихся в Советской России, еще мень-ше, чем приехавших жить в Париж. Зинаида, например, Гиппиус, не говоря худого о Мереж-ковском. Нудно писать не надо, это правда, а так, он во всем остальном неплох был, я бы даже сказал, был исправен. Нобелевскую чуть не получил, но ему дорогу перешел Иван Бу-нин . А третьего кандидата и вообще не было в тот раз – решили дать русским, именно эмигрантам, чтобы прищемить хвост Советам, – и дали…

Ты что же камушком бросаешься,
Чужая похвала?

Ликовала вся русская эмиграция, мол, вот, – мы в Европе, а Советы – опять в жопе, но многие радовались даже не за Бунина, а что Мережковскому утерли нос. Выкуси! Я так думаю, что Мережковский из-за Гиппиус и пострадал – не столько его не любили, как не хотели, чтобы она, змея, радовалась.
Змеёй она себя сама называла, и еще «сколопендрой». Ну, ей виднее.
Вообще, Мережковские, по отзывам современников, злобные были ребята. И великие угодники сильным мира . Когда Бунин метнулся к Гитлеру, попав на промывание желудка, они поехали на поклон к Муссолини. Дуче дал им аудиенцию, – шли по залу два русских литератора, маленький сгорбленный печальный ёжик и его высоченная литературная супруга Зинаида, «вся в костях и пружинах» , и когда подошли к театрально-шутовскому Муссолини, Дмитрий Мережковский, отвесив низкий земной поклон, торжественно произнес: «Хочу написать книгу, Дуче, о двух великих итальянцах: о вас и о Данте» .
Даже Муссолини это покоробило .
Они потом заигрывали и с португальским диктатором Салазаром, которому Мереж-ковский написал, что мечтает составить жизнеописание португальской святой Фатьмы, но ответа так и не получил. Возможно, потому, что такой святой вовсе не существует, а есть в Португалии городок Фатьма, где, по преданию, народу как-то явилась Дева Мария.
Злые языки говорили, еще неизвестно, кто из них жена, а кто муж… Зинка-то, она ведь и подписывалась мужчиной, когда пописывала в России. И это, говорили, – неспроста. Это мода была такая – делать из семьи литературу, как книгу. Еще Блок этим занимался, а в Советской России такую книжку сочинили Лили и Осик Брики и вписали в нее Маяковско-го.
Но, конечно, нетактично было писать слово «ЖОПА», да еще печатными буквами, на стене их литературного салона, что звался «Зеленая лампа», на Рю-колонель Де Боннэ 11-бис . Сами подумайте, идешь в «Зеленую лампу», на душе праздник, как если бы там будет сам Пушкин, или на худой конец Чернышевский, стихи репетируешь на предмет чтения, ес-ли что, мысли светлые, и вдруг, подняв голову, на стене святилища, на этом алтаре русской словесности (в изгнании) читаешь крупными буквами выцарапанное слово «ЖОПА». Пусть и привычное слово, не в первый раз читаешь, а праздника как не бывало. И даже сомнение какое-то странное возникает, а святилище ли это на самом деле?!

Я вот подумал, нам сегодня приходится на каждом шагу это читать, и еще похлеще, на заборах, на стене Новороссийского университета, на дверях городской Думы, на свежем еще памятнике Ивану Франко, – и вот, какая же здесь будет поэзия?!

Ученье – вот чума, ученость – вот причина,
Что нынче, пуще, чем когда,
Безумных развелось людей, и дел, и мнений .

Прав был Фамусов, если бы их в школе этому не учили, таким словам, они бы и на за-борах ничего подобного не писали, а потому что писать бы не умели вовсе. Вот была бы благодать!

Но были иные голоса в изгнании, Тэффи и Саша Черный…
Голос Тэффи был, как лекарство, – спокойный, ровный, теплый. А вокруг проклинали всех разом, и Советы, и эмиграцию. Вот говорили, вот-вот они там все передохнут, мы и вернемся, на белых конях. Но вернемся не все – тех, кто здесь скурвился, не пустим. И составляли списки…
Совершенно невозможно писать «Н. Тэффи», я даже не хочу разъяснять причин… И Сашу Черного нельзя называть просто Сашей, а если без фамилии, тогда Александром Ми-хайловичем.

Тэффи говорит-смеется:

«Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских по-этов».

О женских задушевных беседах она сказала, что это от слова «задушить».
Ах, Надежда Александровна, милая моя Тэффи. Вот я в Париже, на вечере литератур-ном, сижу в небольшой зале, в самом конце, конечно, с краю, а она сидит за столиком, перед всеми, и читает что-то свое. Сижу, не слушаю (я ее тексты наизусть знаю, а сейчас, сидя там, знаю и всё, что она еще только напишет, о котором еще и сама не знает), – не слушаю, – смотрю, – любуюсь… А впереди меня сидят такие люди, такие лица, имена такие… не пере-числить, потому что споткнуться, перечисляя, на каждом, такие это имена, наша гордость и слава, но, главное, наша любовь…
Я бы если бы молодым там оказался, нашел бы миг, наедине, подойти, поклониться и – поцеловать руку!
Никогда никому не целовал!

У Саши Черного был в Париже самый близкий и верный друг, фокстерьер Микки. И литературой они занимались совместно. Каждое утро Микки садился у входной двери и тер-пеливо ждал, когда в щели у пола покажется краешек «Последних Новостей» – это консь-ержка разносила почту. Ждал, – только хвостик нетерпеливо подергивался. И выхватив у нее из рук газету, Микки стрелой несся в спальню, прыгал на постель Александра Михайло-вича и вручал ему номер газеты.
Так начинался русский литературный день Парижа.
Так литература русская, в лице фокстерьера Микки, призывала своего любимца, Сашу Черного, – к перу, перо, – к бумаге!

На площади развернулся таксомотор, и узнав в тебе соотечественника, водитель гово-рит: – Куда едем? Пока будем ехать, с ним можно помолчать, он неразговорчив, водитель ночного такси, – но неразговорчив на русском! Я сказал бы, что из России недавно, что хо-рошо бы, в этот осенний дождь, прокатиться по ночному Парижу, ведь в машине тепло и сухо…
…что в нашей России, как всегда, беспредел…
Колесит по ночным улицам машина, кружит вместе с осенней листвой по площадям, пересекает скверы с трудно различимыми в ночной темноте домами, – сейчас в Париже два-дцать пятый или тридцатый год, водителем у меня молодой человек с необычным именем – Гайто Газданов. Странное имя, как сжатая двойным усилием пружина. Как и сам этот иде-ально неправдоподобный город! Подъехать к маленькой площади, где сидит Мольер в пари-ке у давно иссохшего фонтана французской литературы, – и поклониться – как об этом меч-тает сейчас в ночной Москве Михаил Булгаков – Мольеру!
Булгаков, кроме Мольера и после себя, никого в современной ему литературе не ви-дел.

Бориса Поплавского лукаво вспоминал Михаил Булгаков, когда писал о киевском берлиозовом дяде, рванувшем в столицу родины за освободившейся квартирой. Сидели они по разные стороны горизонта, Булгаков и Поплавский, один в сытой кровавой Москве, дру-гой в обескровленном сиротском Париже, и думали:

Ах! где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!

Почему нам всегда и во все времена так нехорошо дома, почему вместо Обетованной Земли мерещится всякая чертовщина, – на которую только и можно, как на выход из тупика, рассчитывать в нашей жизни, где бы она ни протекала. И к чему эти смертоносные напряже-ния духа? Сидеть бы им где-нибудь в благополучном Нью-Йорке или Сан-Франциско, сочи-нять бы хорошо оплачиваемую рекламу душистых и надежных презервативов…

Георгий Иванов – самые пронзительные слова о потерянной Родине, о любви к ней, о мечте вернуться, пусть хоть мертвым, но живыми стихами…

…Узнает ли когда-нибудь она,
Моя невероятная страна,
Что было солью каторжной земли?

Нина Берберова жила со многими в литературе по системе колобка русских народных сказок, но писала только железным курсивом. Перо злобно царапало бумагу, и выведенные слова окрашивались кровью.
Из всех наших пишущих женщин – самая недобрая – самая талантливая!
Бедный маленький испуганный мышонок! Почему нить нашей жизни сплетается из слов добра и поступков зла. Почему сквозь слова покаяния проступают черты недоброй па-мяти? Мышонок глядел на меня независимо / Глазами из самого черного бисера. Маленький, испуганный, потерявшийся во времени и пространстве мышонок. Но если я остался один свидетелем, я отвечаю за них, за всех, на устах которых легла тяжким свинцом печать мол-чания. И если я выбрался из пучины бедствий, разве обернувшись к тем, потерявшимся в темноте и мраке, разве я не найду слов состраданья?!
Все мерещились ей Товий и Ангел – босоногий архангел с громадными крыльями и мальчишка, крепко держащийся за руку, чтобы не потеряться, – виделась ей эта спасительная парочка на перекрестках парижских улиц, идущая впереди, сворачивающая на опасных углах, – так хотелось добежать, тоже взяться за ангельскую руку и спокойно пойти вперед, уже не боясь пропасть-затеряться. И так спокойно идти, с любопытством рассматривая их всех, оставшихся и обреченных.
Какие были рядом люди, какие мужчины – Вячеслав Ходасевич, Георгий Иванов, да-же сам Иван Бунин-Великий, и о каждом она припомнила то и такое, что мужчина никогда себе не позволит помнить… И от дедушки и от бабушки убежала Нина, оборачиваясь и зали-ваясь злобным веселым смехом. Как это будет по-русски – Колобок в женском роде?
Но любой из немногих, о ком она не сказала ничего плохого, – это было как метка – особости, достоинства и высоты. О Довиде Кнуте, о Дон-Аминадо. А в самом конце, по по-нятным причинам, таким для нее стал Илья Эренбург. Как и в ней, в Илье было многое-разное на путях жизни, не всегда хорошее было, но в самом конце он сам с собой рассчитал-ся и нашел мужество вспомнить всех, о ком раньше вообще невозможно было вспомнить. Даже то, с каким рвением облаял его Михаил Шолохов, выскочив из подворотни, стало доказательством высоты и достоинства такого поступка!

Это отметил Крылов – о моське, лающей на слона!

Аминодав Пейсахович Шполянский, для благозвучия называвший себя Дон-Аминадо – красивым и глупым, как позолота, именем, но «позолота вся сотрется, – бычья кожа ос-тается», – а кожа-то была совсем не бычья – тонкая кожа поэта, продранная на душе.

Илья Ильф и говорит – Новиков-Прибор… И кто же, спросим себя, после этих слов в руки возьмет Новикова с Прибором?
Или Шолохова-Алейхема?
А Меерович-Данчленко? – но это о Станиславском…

Шолохов, даже сильно пьяный, вспомнив о евреях, трезвел на глазах!

Но человек с именем Федор Кузьмич Тетерников, сын лакея, лысый, седой и очень серьезный, нелюбимый детьми педагог-математик, нелюбимый всеми инспектор городского училища, не может стать поэтом, даже если назовет себя Сологубом. Даже отбросив граф-ский титл и второе ударное «л». И анализа никакого не надо – не может, и все тут! И вовсе он не канул в Лету, как считают, он из нее просто не вынырнул. Можно понять, отчего жена его утопилась в грязной и ледяной Неве.
Сологуб – сало с губ.
Ежедневно сочиняя по нескольку стихов, он их вписывал каллиграфическим почер-ком в бухгалтерскую книгу, располагая по алфавиту и ставя в боковой графе предпродажную цену. Своим стихам – цену! Плохие – поэт – бросает в урну!
«Кирпич в сюртуке», с большой бородавкой и маленькими ядовито-холодными глаз-ками. Так бывает, торчит гвоздь из стены, и каждый, проходя мимо, рванет об него рукав и оцарапав руку, скажет в сердцах, оглянувшись и рассмотрев, – Вот, …..!

Мистика, конечно, но родовое имя определяет судьбу, и человек с именем Борис Бу-гаев не может стать поэтом Андреем Белым, это ведет к беде, вы только гляньте в эти сума-сшедшие, пораженные ужасом глаза!

Голубые глаза и горящая лобная кость –
Мировая манила тебя молодящая злость…

На тебя надевали тиару – юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок на Москве заводил кавардак гоголёк,
Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок…

Собиратель пространства, экзамены сдавший птенец,
Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец…

Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей
Под морозную пыль образуемых вновь падежей.

Часто пишется – казнь, а читается правильно – песнь:
Может быть, простота – уязвимая смертью болезнь?..

А это уже мистический Макс Волошин, без трусов, но с посохом и венком на голове, большой, рыжеволосой, «напоминавшей то ли чалму, то ли нечто для сидения» , идет вдоль коктебельского пляжа, пугая женщин роскошным телом…

Вон в сторонке русский сумасшедший Велимир, – все наши провидцы были ненор-мальны, а все пророки – навсегда босые, за что их и ценил русский народ и называл – Бла-женные! Председатель земного шара, основной его половины, русской. И то правда, – кто мог различить или понять смысл этих слов? – но все знали – и не к чему различать! И гово-рили друг другу о его значении для русской литературы, о новых открытых путях, – а умер он, как водится, – от холода и голода. И слова его стали передавать друг дружке в наследст-во – как патент на благородство! Виктор Шкловский так и сказал: «Прости меня, Велимир, за то, что я греюсь у огня чужих редакций, что издаю свою, а не твою книжку… Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел куда преклонить свою голову».
Причем здесь – красиво сказано?! – сказано правильно – о себе!

Хлебников говорит даже как-то с обидой, – вот Бурлюк меня рисовал в виде тре-угольника, но вышло непохоже. И причем же здесь треугольник, вот Натан Альтман создал Анну Ахматову из одних фиолетовых треугольников, торчащих наружу и вовнутрь, и вышло очень похоже. Особенно грудь.
Жена известного поэта не может быть известной поэтессой, – но, так ложатся карты судьбы, – что-нибудь одно на двоих. И то, что Николай Гумилев на ней женился, говорит о его поэзии больше, чем все труды всех литературоведов о его творчестве.

А Юрий Карлович Олеша так все хорошо писал в рабочих газетах, и подписывался, то ли «Болт», то ли «Гайка». А потом скурвился, ну то есть совершенно, и сочинил «Зависть». Где единственно симпатичный герой – это Кавалеров, завистник, а из двух братиков один наш, положительный, но колбасник, распевающий по утрам в клозете, а второй – из уходящего мира, пивохлёб и резонер, – и последний получился интересный и живой, хоть и социально вредный.
Так бывает, голова-головой, но пером ведет что-то иное, что-то из детства, что-то из юности, из жизни прежней и вечной, и голова здесь ничего поделать не может!
Ах, это наш родной город, наш Город говорит с нами и через нас с миром, и это его голос звучит в выведенной на бумажном листе строке… Это как на пиру Валтасаровом неведомая рука вывела огненные письмена, которые уже никому не стереть! – не вымарать – и не предать забвенью!
Так бывает, сам себе говоришь, – осторожно, страхуешь себя в словах и поступках, и вроде бы получается уберечься, – но что-то срывается, и вдруг – рука… к перу, – перо… к бумаге, – и на этой бумаге чья-то рука, не твоя, конечно, выводит яростные слова утаенной правды, – и ты обречен!
Ну, потом, Юрий Карлович каялся прилюдно, обещал стать хорошим…
Пить стал – это понятно.

О, дети моего Города!
– Русские, – украинцы, – поляки, – евреи…
Бегавшие его улицами, – как все, ходившие в одесские гимназии, – как все, влюбляв-шиеся в наших девчонок, – пожалуй, тоже как все, но девчонки наши, конечно, особы, – что и говорить о наших мальчишках, с одесскими именами, – Юра и Эдик, Илья и Женя, Исак и Валя, –
Все, как у всех, – мяч в сетке ворот, – плиты лавовые под ногами, краткий и кроткий (мягкий и нежный) запах акации, – но что-то такое задумал Город, ко времени, к этому страшному безвременью, – так когда-то великие города человечества рождали провидцев и пророков, – чтобы предупредить, – чтобы уберечь, – чтобы спасти всех остальных от пред-стоящего одичания и немоты!

Ему бы, Юрию Карловичу Олеше, памятник в нашем Городе, – в падении с высот, – еще видящему грешную землю, к которой несется тело, уже сломленное пополам, – еще слышащему музыку небесных сфер, в которых был рожден, – ему, еще молодому, яркому, непримиримому, – и на постаменте выбить слова:

Домой с Небес

Опять же Михаил Зощенко о пролетариях. Такое написал, – прямо зоопарк, а не на-род, правильно это потом разъяснил нам тов. Жданов. Правильно, но поздновато, а так по-ехал бы Зощенко на перековку, было куда ехать, где подковывали… И вся литобществен-ность ленинградская сразу же и прозрела, какую змеюку пригрела на своей невской груди.
Приехал невесть кто в Питер, видом мучной червь, пожевал на трибуне губами, и лучшие писатели и поэты страны в искреннем порыве вылили на головы Зощенко и Ахматовой тонну грязи.

Было тогда у Великой русской реки два берега. Стояли на них города, на одном, к се-веро-востоку, – Москва и Питер, на другом, к юго-западу, – Париж и Берлин. Мосты через реку были разведены. И кто ее переплывал, назад уже не возвращался.
Река называлась Стикс.
Русское зарубежье жадно вслушивалось в родные голоса на другом берегу, смеясь над рабской покорностью, ужасаясь страшной судьбе, улавливая, сквозь фанфары и празднич-ный вой, холодные расстрельные щелчки. И вот, сквозь этот смертоносный шум стали слышны странные, не во всем понятные голоса – южан, Юрия Олеши, Ильи Ильфа, Исаака Бабеля, и северян – Михаила Зощенко, Андрея Платонова….
У нас большая страна. У нее есть север, и мы говорим – Крайний Север, – у нее есть Юг, где смыкаются все древности первоначального мира, – есть Дальний Восток, и есть са-мый западный Запад. Всю нашу историю мы ее, нашу родину, открываем, каждый раз пора-жаясь неисчерпаемости ее горизонтов.
Вот идет ветер с Севера, а встречно ему ветер с Юга. И в первом суровость и холод-ная строгость северных наших окраин, старорусских монастырей, переписчиков и иконописцев, а южные ветры несут степную пыль и запах полыни, в которых растворены смех пришельцев и поселенцев ото всего мира. И вот, встретившись, они идут друг за дружкой по кругу, и вертят лопасти мельницы, перемалывая лучшее в нас в общее наше… Эти нити, холодного сурового севера и жаркого звонкого юга, сплетены в единую ткань, и вырвать которую нить значит необратимо распустить это многоцветие полотна, драгоценную ткань, имя которой – Великая русская литература.

Сигизмунд Доминикович Кржижановсий. Странное имя, за что ни возьмись, не наше. Потому, наверное, что со стороны мы самим себе виднее, потому что лицом к лицу – лица не увидать. И малое и большое виднее со стороны – отстраненному взгляду. Такое имя, как туз из колоды карт, но в колоде всего четыре туза.
Можно просто написать это имя, не прибавив к нему ни строчки, и – кто прочел – должен почтительно встать. Как и положено на похоронах самого дорогого.
Писателя похоронить невозможно!

Повелитель Смыслов. Была музыка, слышная немногим, и он ее слышал и слушал. И была у него надежда, что этой музыкой можно управлять, что можно ее постигать, расчленяя на составные части. Живое тело нельзя расчленить, это занятие для морга.

Повелитель смыслов, Маг, по имени и по сути. Такое имя и такое занятие обязывают – лорнет, белоснежная рубашка…

Слово и Мысль в нем, как ему казалось, были неразрывно слиты, воедино, дополняя друг друга и насыщаясь смыслом. Но там, где господствует Мысль, она строит камеру, ре-шетку из ржавых надежных прутьев, и в нее помещает Слово, и слово становится рабом и так ведет свою рабскую жизнь, не умея вырваться на свободу.
Или становится попугаем, учась говорить только заданное, как ученику на дом.
Может жить только свободное Слово, – в нем растворена и в нем живет мысль. Она переливается, как ручей, бегущий в естественных берегах. Она тогда не выдуманная, но жи-вая. Все построения философов и все выводы историков и моралистов, записанные навечно, – это пути заблуждений, это Капкан, поставленный на человека. Только Поэт возвращает естественную жизнь Слову, и тогда в нем, в Слове, оживает Мысль!

Он ведь сам об этом догадался. И написал, как взбунтовавшиеся слова покинули бу-магу. И жизнь людей опустела и стала нереальной. Оказывается, наша человеческая жизнь нацело определяется не нашим живым дыханием, но записью на бумаге, путем закрепления слов.
Ах, Сигизмунд Доминикович, – вот, наклонившись над листом бумаги, он рисует ре-шетку, а в нее заводит арестантами Слова, и захлопывает дверь. Теперь он сидит и наблюда-ет, как мучаются Слова, как и о чем они говорят, как они просятся на свободу. Поэзию нель-зя расчленять на понятия, Слова тяготеют к первоначальному смыслу, утраченному и обтер-тому от частого и глупого употребления людьми. И только Поэт воскрешает свободу Слова!
Правы были еврейские великие учителя, считая, что с момента получения Откровения на Синае Бог уже не вправе вмешиваться в нашу земную жизнь. Похоже, что Бог это меняющаяся и колеблющаяся в страхе тень наших радостей и слез. Мы его творим, и пока мы заняты этим, мы, Поэты, держим на могучих плечах Слов мироздание, в котором еще можно и еще стоит существовать.
Сигизмунд Доминикович Кржижановский, мучитель слов, ловец смыслов. Надо бы как-то придумать ему имя, или вспомнить настоящее его имя.

Вот дом литераторов московских, МАССОЛИТ, именуемый «Грибоедов», на буль-варном кольце, дом, в котором, по преданию, Александр Сергеевич читывал бессмертное наше «Горе» своей родной тетке, тогдашней владелице дома. И вот теперь в нем клубятся литераторы новых советских времен с удивительными именами: – поэт Двубратский, – кри-тик Абабков, – сценарист Глухарев, – новеллист Иероним Поприхин, – автор скетчей Загри-вов, – литераторы Желдыбин, Денискин и Квант, – поэтесса Тамара Полумесяц, – романист Жуколов, – виднейшие представители поэтического подраздела МАССОЛИТа Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин и Адельфина Буздяк… и еще какой-то Витя Куфтик из Ростова .
Это Михаил Афанасиевич Булгаков с любовью описывает своих литературных совре-менников,

О боги, боги мои, яду мне, яду!

Сидят вечерами два лучших российских драматурга, два пересмешника, Николай Эрдман и Михаил Булгаков, наша гордость, честь и любовь, и обсуждают они пьесу «Батум», о «лучшем друге артистов и театра», великом Вожде всех известных народов, основоположнике русско-советского языка, «в языкознании познавшем толк», молодом Сосо, –
– как очаровательно его прозвали друзья, – Сосо, – не понимая явную вещь, что не те-плотой и мягкостью отдает это наивное прозвище, но слышится в нем причмокивание голодного вампира! – но возможно, что это крик о помощи был, SOS, – спасите! – нам души! – ,
– о первых его шагах в наше счастливое завтра…
Опыт уже накопился, у одного, полулагерника, из Вышнего Волочка (Вышний-Всевышний), зарубили пьесы «Мандат» и «Самоубийца», у второго – «Мольера» и «Бег». И какую ни возьми тему, из самого далекого прошлого, или из самого детского детства, яс-ность есть, что нажить беду, потому как за окном время – 1939-й, потому как Латунский-Литовский с Киршоном-Блюмом активно борются за «SOSреализм» .
Отложить «Мастера…» и записать в «Театральном романе» пришедшую в голову мысль, какая все это сволота, как внутри МХАТа, так и вовне, – о сквозном нездешнем дей-ствии Станиславского, о здешней конечной мудрости Немировича, – и тем же пером, на странице рядом, – о родном и любимом, о гении всех времен и народом, о молодом и пла-менном Сосо…
Можно понять усатого, – только ради того, чтобы не осталось помнящих это его про-звище, надо было сделать так, чтобы их не осталось!

Время было и веселым и страшным одновременно, и часто смех смывали горькие сле-зы. Каждое слово обдумывалось, как последнее в жизни. И каждый поступок был либо пре-дательством, либо подвигом. Один молчал, другой стучал. Грань была неопределима, и кото-рые стучали, текст доноса начинали словами: Не могу молчать…
(Я думаю, если сопоставить по объему доносы, написанные на русском языке, и всю русскую литературу, доносы многократно перевесят, и еще думаю, что читать эти доносы интереснее и поучительнее множества наших романов, – в них содержится больше истины о наших современниках русских.
О тех, кто писал, с наслаждением и добровольно, из любви к делу, – какие там Кафки и Джойсы!
О тех, кого научили, на свою голову, писать на русском, великом и могучем языке нашем!
И каждый донос начинался словами – Не могу молчать!)

Сидел за письменным столом человек и писал в этот самый стол. Это образно, а где именно он держал свои бессмертные, то есть спрятанные от посторонних глаз и ушей, тек-сты, не знаю. И все происходившее там, за окном, на бумаге окрашивалось кровью и смехом. Так была написана «Жизнь господина де Мольера» – о себе самом, – о властях всех времен и народов, – о клоунах и холуях. О том, что судьба писательская – заигрывать с королями (или отцами местных народов) и беречься доносов. Так Король поддерживал Жана-Батиста Моль-ера, а Генсек полюбил бывать на пьесе «Дни Турбинных» и был на ее представлениях ровно четырнадцать раз, каждым своим посещением Театра продлевая жизнь Михаилу Афанасье-вичу.
В те поры писателей поощряли и ободряли – либо орден на заслуженную, – либо пу-лю в заслужившую грудь. Иносказательно, но у этих гончих собак был волчий нюх. И тогда человек решил записать это все на потом, чтобы хоть так, заочно, рассчитаться. Он эти за-писки назвал «Театральным романом». То ли роман был не вполне настоящим, то ли театр смахивал на театр марионеток. С той разницей, что марионетка ни в чем не повинна, ее дер-гают за канатики, а эти, о ком писал, нащупывали канатики и дергались на них добровольно и сами.
Мастер по ходу действия романа пишет пьесу «Черный снег» («Белая гвардия»), и вот ее готовят к постановке. Он читает ее Ивану Васильевичу (Станиславскому) на дому, в Сив-цевом Вражке (Аристарх Платонович Немирович с Данченко в это время были сердцем с ними, но душой на Ганге), ее бесконечно репетируют, и пьеса, наскучив, выходит за рамки сюжета, спрыгивает со сцены в театральную залу, весело гуляет коридорами, заглядывая за сцену и, естественно, в буфет. И говорит-беседует с обитателями Театра.
А до того автор читает свою пьесу писательской братии и описывает ее, братию, соч-ными мазками. Идет писательская посиделка, –

Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять пример-но кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем…
…потекла вспухшая кулебяка…
…в это время уже… обносили осетриной…

Вот, только вернувшийся из Парижа, Измаил Александрович (Толстой), перебежчик (высокий и плотный красавец со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных куд-рях), рассказывает о парижских чудесах (чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Алексан-дрович), – о шише, показанном кем-то из наших в Гранд-Опера кому-то из наших… , – об автомобильной выставке и каком-то Сашке Кондюкове, оборвавшем министру фрак, шапок-ляк, одни штаны тысячу франков стоят…
– вот вернувшийся из Китая с китайцем Егор Агапёнов (Пильняк),
– вот еще один перебежчик, бурно идущий в гору биллетрист Флавиан Фиалков (как подходит имя это, Флавиан, к сути, характеру и поступкам нашего Валентина Катаева! и как, не удержавшись, Мастер назвал его именно что биллетристом!),
– вот известнейший автор Лососеков (Леонов) и драматургический борец за чистоту пролетискусства Клинкер (Киршон),
– вот неопределенный писатель с именем Ликоспастов, злорадный завистник, –

Примерно через полчаса мы сидели за запятнанной скатертью у окошка ресторана «Неаполь». Приятный блондин хлопотал, уставляя столик кой-какою закускою, говорил ласково, огурцы называл «огурчики», икру – «икоркою понимаю», и так от него стало тепло и уютно, что я забыл, что на улице беспросветная мгла, и даже перестало казаться, что Ли-коспастов змея.

Мне бы за этот столик, за эту скатерть, под эти слова-приговорки, под стопочку леде-нящей водочки-славы, глазами в тарелку с ножом и вилкой, и, украдкой, чтобы не выдать себя, наклоняясь над столом и поднимая свою незаконную рюмку, – искоса, поднять на Ми-хаила Афанасьевича глаза, – это как орден, как премия Нобеля, как отблеск подлинной Сла-вы!

Ну и, особо, – театральный мир, с кем, за все, за все обиды и мучения, надобно было рассчитаться!

Две петрушки
Танцевали,
Рукавами
Помавали
И налево
И направо.
Все кругом
Кричали: «Браво!»
Шумно
Радовался зал.
Мне петрушек
Было жаль.
Эти куклы
В самом деле,
Может, прыгать
Не хотели.
Просто нитки
Дергал тот,
Кто за ширмою
Живет, –
Кукловод . –

– актриса там знаменитая, Людмила Сильвестровна Пряхина (Коренева), портрет ко-торой в вестибюле Театра следовал сразу же за Мольером (дама в крошечной, набок надетой шляпке блюдечком, в косынке, застегнутой стрелой на груди, и с кружевным платочком, который дама держала в руке, оттопырив мизинец), живущая по системе Станиславского (так что упитанный кот Станиславского, видавший театральные виды, от ее игры впал в ис-терию и распорол занавеску на окне, вцепившись в нее и заиндевев) ,
– Ипполит Павлович (Качалов), погубивший своей глупостью Николая Эрдмана,
– Патрикеев (Яншин),
– маститая, вся в бриллиантах и соболях, знаменитейшая, царственная Ольга Леонар-довна Чеховская-Книппер, чудесно названа Маргаритой Петровной Таврической, –

…необыкновенной представительности дама в алой блузе, в коричне-вом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих воло-сах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.

Вот в этих лапках с тяжелыми кольцами и оказался Антон Павлович Чехов! Все, кто видел и знал Ольгу Книппер-Чехову, совершенно иначе понимали творения Антона Павло-вича, чем мы сегодня.

Но всех этих актеров смертельно обидел Мастер, потому что в его пьесе были сплошь молодыми и юными герои, а средний возраст актерской группы уже перевалил за шестьде-сят!

Независимый Театр, незабвенный МХАТ! И над Москвою, вкруг здания этого, пода-рившего нам юность и смех и слезы, все это время, пока писалась и игралась пьеса-роман, шел крупный, елочный снег.

Во второй части «Театрального романа» Михаил Афанасьевич собирался всласть по-говорить о Мееровиче с Данченком. Какая боль, – не успел! Не везет нам со вторыми частя-ми, – вот и Гоголь опять же…
Нумерович – (правильно Номерович) – Данчленко с Книппер-Чеховой – это же групповой секс!

Был Щегол, –

Мой щегол, я голову закину,
Поглядим на мир вдвоем.
Зимний день, колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке твоем?

Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли, до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?

Были они большими и сильными зверями, выше его намного, и шире намного, и сильнее с виду намного. Были они медведи и кабаны, понаслышке… Были хитрые осторож-ные лисы, как Исаак Бабель… Были удачливые хамелеоны, меняющие природную окраску на требуемый цвет, как Алексей Толстой, или Илья Эренбург… Были осторожные согляда-таи, как Корней Чуковский… Были мудрыми, как Самуил Маршак… Были безопасно пью-щими, как Михаил Светлов и Юрий Олеша…
А он был щегол! Маленький, верткий, подвижный, с запрокинутой большой головой, с хохолком… Боящийся всего, полиции и простуды, смертельно – дантистов и дворников, сторонящийся, опасающийся…
Немецкая королева фей Розабельверде (у нас-то и вообще этих фей поди сыщи, а у немцев целая иерархия, как в армии, вроде фея-фельдфебель…) даровала злобному уродцу Крошке Цахесу недолгое и странное счастье, превратив его в осколок зеркала, отражающего и присваивающего чужой ум и чужую славу. Наша русская безымянная фея (возможно, Ари-на Родионовна), в отличие от немецкой, даровала Осипу Мандельштаму гениальный поэти-ческий голос.
Божья бездомная птица…
Это он однажды на какой-то пьяной вечеринке вырвал и порвал в клочья еще бесфа-мильные расстрельные списки, уже подписанные железным Феликсом Держинским , из рук пьяного Блюмкина, вписывающего в них имена обреченных, предписывающего, на глазах потрясенных окаменевших зрителей, смерть… А потом, убежав в ужасе, всю ночь просидел на скамейке у Москва-реки, обливаясь слезами.
Это он дал пощечину советскому сталинскому лауреату и графу, Алексею Толстому, за обиду, нанесенную своей жене, – войдя в помещение, где заседали совписы, управляя со-ветской литературой, и подойдя к удивленному графу, он даже и не ударил его, но, подняв руку, потрепал по щеке, как нашкодившего пса. Сцена была, как в Ревизоре последняя сце-на…
И каждое его слово, гонимого и задавленного, запуганного насмерть, дважды поса-женного для острастки, бросавшегося на свободу из окон больничных, было против этих сволочей и тварей, о чем бы он ни говорил…
Это он, мало что написал страшный портрет Усатого, так еще бегал читать эти крова-вые строки кому ни попадя, а потом, под конец, прочел их следователю НКВД:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны…

Еще как слышны!

Начинай серенаду, скворец!
Сквозь литавры и бубны истории
Ты – наш первый весенний певец
Из березовой консерватории.

Открывай представленье, свистун!
Запрокинься головкою розовой,
Разрывая сияние струн
В самом горле у рощи березовой .

Николай Заболоцкий. 1946

Не помню источник, где прочел. Кто-то писучий, без лица и имени, пробегая мимо Осипа Эмильевича Мандельштама, на ходу, весело ему бросил: – Что новенького написали? И Мандельштам вспылил:
– Если бы я написал что-то новое, об этом знала бы вся Россия!
Но большая часть России не знает имени и слова Осипа Эмильевича Мандельштама, и все большая не знает, и когда не останется знающих, – завершится то, что мы зовем Росси-ей!
Затравленный, преследуемый, нищий, голый, голодный Осип Эмильевич Мандель-штам – великий русский национальный поэт!
Божья бездомная птица…

Андрей Платонов только о пролетариях и писал, правда такое, что оторопь брала от этих пролетариев. Но коммунизм они строили успешно, только жить в нем, в таком комму-низме, уже некому было, потому как по ходу строительства они все отмирали.
Написал «Котлован», а у нас в это время Беломорско-Балтийский успешно строили, что на папиросах. Так наш, зековский, сравнительно с его добровольным котлованом все равно что райские кущи, пусть и с одноколесной тачкой…

Андрей Платонов – дворником мечтал устроиться в Литературном институте, от горя и голода.
Марина Цветаева – посудомойкой мечтала быть в литературной столовой, от голода и горя…
Это как если бы Александр Сергеевич, в какой-то немыслимой нашей беде, пытался устроиться официантом!
Вот он, с веником у ворот русской литературы, Андрей Платонов, вот она мимо бе-жит, с тряпкой в руке, суетясь у литературного чрева, Марина Цветаева, – что-то с нами сильно не так, что-то неверно устроено в нашей жизни.

Ах, не надо бы им о пролетариях, ни к чему, не ко времени были эти сарказмы, тысячу раз говорено – от смешного до трагедии ровно столько, как от трагедии до плахи. В стране, где вдохновляться принято от постановлений, где поодиночке говорят шепотом, а собравшись группой кричат «Ура!» и «Пора!», рифмовать это словом «ни х...а» не стоит. Как и Крылова привлекать к оценке наступивших времен: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыра… / – Но Бога нет! – Не будь придира: / Ведь нет и сыра!» .

Мы обновляем быт
И все его детали…
«Рояль был весь раскрыт
И струны в нем дрожали...»

– Чего дрожите вы? – спросили у страдальцев
Игравшие сонату десять пальцев.
– Нам нестерпим такой режим –
Вы бьете нас,
и мы дрожим!..

Но им ответствовали руки,
Ударивши по клавишам опять:
– Когда вас бьют, вы издаете звуки,
А если вас не бить, вы будете молчать.

Смысл этой краткой басни ясен:
Когда б не били нас,
мы б не писали басен .

Он опоздал с мюзиклом «Цирк», Николай Эрдман, – раньше надо бы перейти на мю-зиклы и канканы, потому что в ночном Кремле не спит товарищ Сталин, а днем он не спит еще больше, и такое кино считает важнейшим искусством .
Однажды Николай Робертович Эрдман перечислил лучшие русские пьесы: «Фонви-зин – три пьесы, Грибоедов – одна пьеса, две пьесы у Гоголя, три – Сухово-Кобылина и, ко-нечно, Пушкин, Островский – это черный хлеб театра, без которого, наверное, театр существовать не может». Он не добавил к этому небольшому списку, из скромности, еще две, свои: «Самоубийцу» и «Мандат».
Николай Робертович Эрдман, русский немец, что может быть удивительнее этого странного сочетания, когда истинно немецкая основательность встречается кровно с нашей русской расхлябанностью, и так рождается странная и прекрасная птица, с крыльями, пере-ливающимися от щебета и красоты.
«Нам нестерпим такой режим», – клавиши должны радостно петь вместе со всей страной! «Я другой такой страны не знаю, / – потому что не был я нигде» , – дай им волю, – наговорят! Мы, большинство из нас, постоянно находимся в промежности между смешным и великим. И где нам быть – дело выбора! Недаром великими у нас называли Блаженных, а ничтожно-смешными – первопроходцев!

Один фрейдист, придя из института
К себе домой,
Узрел ученика, который почему-то
Сидел на канапе с его женой.
Причем сидел в такой нелепой позе,
Что ни в стихах не выразить, ни в прозе.
Ученый головой поник:
– Моя жена и мой же ученик!
Что может означать подобное явленье?
Должно же быть ему у Фрейда объясненье!
Допустим, что он в ней свою увидел мать.
Но все же этот факт какого будет типа?
«Нарцизм» ли это?
Комплекс ли Эдипа?
Как мне точней всего его назвать?
Ученый целый год найти ответ старался,
А ларчик просто открывался
И очень просто назывался.
Вот так и мы порой, как комики,
Ответа ищем в экономике.
А он один и там и тут:
Ее ….
И нас ….

Как современны для нас последние строки! Как поучительны!
Как изумительно это звучит – «ансамбль песни и пляски НКВД», где следующие шесть лет отплясывал свой срок и отпевал себя Николай Эрдман! Ему повезло – из лагеря попасть прямиком в этот ансамбль песни и пляски, где плясали все, и Юткевичи и Шостаковичи, притом друзья справили ему шинель, по форме требуемой, энкеведешной и гепеушной, во мхатовском гардеробе.
Подойдя к громадному зеркалу, что в центральном московском клубе НКВД, Николай Робертович долго вглядывался в свое отражение, а потом с тихим ужасом произнес: – За мной пришли!
Насчет этой шинели, из которой мы все вроде бы вышли, какая там гоголевская, – вот из этой, из такой, попробуй выйти!
Разве что из себя, по опыту Владимира Владимировича, опершись на собственные ребра.

Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –
Молодые любители белозубых стишков!

Свора специалистов по «белозубым стишкам»…

Виктор Шкловский сидел тихо, потирал задумчиво лысину, сочинял пьесы и либрет-то, писал о художниках и автомобилях, переводил с армянского, казахского и чувашского языков на иные, протестовал в едином со страною порыве, подписывал, все что велят, и втихую подсчитывал, кого взяли, деля взятых на «своих» и «наших» , и руку свою, подня-тую еще в Берлине, когда сдался впервые, уже никогда не опускал.
Но единственный дом в Москве, который был путеводным маяком для гонимых и травимых Осипа и Надежды Мандельштам, был дом Бориса и Василисы Шкловских.
Его знаменитый стиль, из которого родился Юрий Тынянов и множество чужеродных формалистов, это ведь рубленный кошачий хвост. У нас в городе самая распространенная порода котовая – серый в полосочку, причем тело его в продольную, как арбуз, а хвост в по-перечных кольцах, – вот по этим колечкам рубя, и короткими кусочками расставляя абзацы, а в промежутках удивляя читателя парадоксальностью окружающего мира, и создавал в мо-лодости свои бессмертные творения мой любимец, незабвенный Виктор Борисович Шклов-ский…
Все кажется мне, что я говорю с ним. Сидит напротив, маленький и лысый, усевшийся на собственную свою ногу, жмурит на меня глаза, как наглый и сытый кот, и вот сейчас скажет, – мало не покажется, я знаю даже, что скажет и о чем, – но все, что скажет, даже плохое, – Он – мне! – как медаль на грудь, чтобы поглаживать, вспоминать и гордиться этими ругательными его словами!

Корней Чуковский посмотрел на эти дела и стал писать о братьях своих меньших, – о тараканах. Спокойнее ведь – для детей, и нет никакой политики. «Муха по полю пошла, муха денежку нашла…» А ему и говорят, то есть как это денежку?! – у нас реконструктивный пе-риод, весь народ, ну до единого человека, исключительно трудовой (остальные временно на Балтканале и уже изменяются к лучшему), а тут денежки на улице валяются, – и это примеры для советских детей? И паук этот, кровопивец, – он кто такой? Где его Корней усмотрел в нашем обществе? Сама Надежда Константиновна Крупская с драгоценными следами Владимира Ильича на организме (…вот Крупскую за круп кусает…) лягнула Корнея задним правым копытом…?
Не везло Корнею с «Крокодилом». Через шесть лет, когда готовилось переиздание сказок, убили Кирова в Питере, а в Крокодиле есть страшные строчки: «Очень рад / Ленин-град», «Яростного гада / Долой из Ленинграда». Еще хорошо, что не посадили самого Кор-нея.

В нашей прекрасной стране стоял смешанный запах мочи и правды… И только мень-шие наши братья несли с собой утешение –

Запутавшись в строении цветка,
Бежит по венчику ничтожная мурашка…

Любовь пройдет. Обманет страсть. Но лишена обмана
Волшебная структура таракана .

И первые две строки, в них вся красота и смысл мироздания, дарованного нам Бо-гом…
А вторые две – вся мудрость старого как мир, мира!
А что тебе не глянулся таракан – глянь на себя самого его, тараканьими, глазами!

Или, к примеру, Самуил Маршак. «Дама сдавала в багаж…» И пропали вещи. А это, между прочим, наша советская железная магистраль и сам товарищ лично Каганович ее ку-рирует. И на ней ничего не пропадает, а если что, – пропадают неправильные такие люди…
И притом в двадцать шестом году какие-такие «дамы»? – это до семнадцатого были дамы, а потом мы их сдали в багаж, и остались с товарищами-женщинами! Так это и сфор-мулировал Михаил Булгаков: «Бывший дамский, мужской и женский портной Абрам Пру-жинер».

Вы дожили, к счастью,
До этого дня
И просите песен.
Их нет у меня .

Как естественно звучат эти слова и кладутся на душу под 1945-й, праздничный и по-бедный год, под новую и последнюю волну сталинских репрессий!

И еще сказочку-считалочку написал старый мудрый ребе Самуил Мааршак , «Дом, который построил Джек», в переводе с английского. Дети ее в нескольких поколениях наи-зусть знали. А на самом деле была это еврейская детская песенка, пелась на Песах, как при-шла кошечка и съела козочку , и никакого английского прототипа у нее и в природе не бы-ло. Пели ее еврейским детям тысячелетие и знали они ее на память. А теперь ее стали петь всем советским детям, без разбору национальностей. И до сих пор поют-учат. Великое сча-стье, что понимающих людей не нашлось разобраться в этих детских песенках Маршака. Ко-торые могли понять – были приличные люди, а которые были специалистами разбираться, были такими, как были.
А «Тараканище», где главный герой Иосиф Сталин?!
Сказка это жизнь, еще не обросшая, еще не загаженная правилами жизни.
Самуил Яковлевич искренне удивлялся, почему это все поэты-символисты начинают-ся на «б» – Брюсов, Бальмонт, Белый, Блок… и добавлял: – А Сологуб даже на «б» и конча-ется, а Кузьмин-де и сам был «б» . В этом замечании Самуил Яковлевич, мною и так люби-мый, стал еще ближе и роднее.
Корней Чуковский по этому поводу отметил, что разница между Блоком и Бальмон-том, как «между Шопеном и жестяным вентилятором».

Писатели теперь делились на детских и взрослых, и первое казалось безопасней, но скоро выяснилось, что не вполне. Интересно, почему эту градацию не расширили – детские – подростковые – молодежные – зрелые и – старческие писатели?! И по признакам пола. Впрочем, это уже существовало и окрепло спустя десятилетия, проявившись именно в жен-ской литературе, причем последняя градаций возрастных не имеет, по сути предмета.
Правильно поступали старорежимные местечковые евреи, когда своих женщин писать и читать не учили. Потому что Тора – не женское дело!

Однажды ГПУ пришло к Эзопу
И взяло старика за жопу.
А вывод ясен:
Не надо басен!

От «Не могу молчать» до «Не могу говорить» времени прошло всего ничего .

Михалков, гимнописец, сразу суть ухватил: никаких тараканов, а вместо них – дядя Степа, советский милиционер, или наш почтальон, и видно сразу, что почта наша – лучшая в мире почта. И никаких этих иносказаний для младшего и любого старше возраста. Вот на таких сказках и выросли детки – собственные!
Илья Эренбург тонко заметил: «Все знают басни Михалкова. / Он пишет очень бес-толково. / Ему досталась от Эзопа / Не голова, а только жопа» . Бог знает, но я в литера-турном тексте непрерывно употребляю это нелитературное слово, название писательского главного места, которое надо бы хорошо устроить в системе даяний (машины, квартиры, за-казы…), но по которому могут и хорошо высечь.

Юрий Тынянов подарил нам Александра Сергеевича Грибоедова.

Была жена у Юрия
Не гурия, но фурия.

Это Корней Чуковский из жизненных наблюдений. Но таким, как описал Александра Сергеевича в жизни и смерти Юрий Тынянов, он останется теперь навсегда. А грибоедов-скую Москву нам подарил Михаил Осипович Гершензон. Это лучшее из написанного о на-шей сокровенной духовной русской жизни. Самое теплое, самое душевное, самое дорогое, и вот есть вопрос – почему это нашу русскую жизнь лучше всех, и так любовно, понимают именно евреи?! Сами мы упражняемся на тему о родине в пасквилях и эпиграммах.

Михаил Лозинский правильно выбрал – переводы из времен доисторического мате-риализма, например, Лопе де Вега про собаку на сене, или «Божественную комедию» Данте. Странно легли даты этого перевода: «Ад» – в 1939, «Чистилище» – в 1944 и «Рай» в 1945 году. Понятно с «Раем», но остальные даты верно соответствуют времени нашей жизни.
Про собаку на сене – это, видимо, о наших в Париже, но тогда Сена с большой буквы.
Он был большой и спокойный, добрый и благожелательный, и юмор имел теплый и мягкий, – наш отец-Крылов новых и таких непростых времен!

Или вот божественная Татьяна Львовна Щепкина-Куперник.
Идет празднично одетый молодой красавец Николай Эрдман, «русский немец, белоку-рый» , Тверским бульваром, а навстречу ему молодая актриса, Фаина, с чеховским именем Раневская. Сама такая случайная встреча – этих двоих – на Тверском и есть уже история на-шей культуры советского времени. В ней и МХАТ, и Станиславский с Немировичем, и Качалов и…
Но это потом, а сейчас, на Тверском, они молоды и красивы.
И бросается Фаиночка к Николаю со словами, что вот, мол, видно, что идешь ты, Ко-ля, в гости, так возьми и меня с собой. А Коля резонно ей отвечает, что идет он в приличный дом, к солидным людям, и что по этой именно причине взять ее с собою никак не может, по-тому что она, Фаина, известная матерщинница. Тут Фаина дает горячую клятву вести себя пристойно, и взяв его под руку, спрашивает, – так куда же мы идем, Коля?
А шли они в дом Щепкиной-Куперник, подарившей нам Мольера и Шекспира, Роста-на и кроме, нашу любовь и радость. И вот пришли и сидят за столом, хорошо накрытым, – неплохими были гонорары за переводы. И две пожилые дворянки-приживальщицы за столом тоже. Разговор идет о культурных событиях, о писателях и актерах. Самый что ни на есть элитарный, высокий и возвышенный разговор. И вот вспомнили Чехова, и, само-собой, припомнили и Книппер-Чехову. Тут Фаиночка открыла ротик и говорит простодушно: – Так она же была старая бл… . Мертвая тишина повисла за столом, и одна из старушек, перекрестя лоб, вымолвила: – Истинно, матушка, говоришь, была бл…. (по-моему, это Некрасов о ней, Книпперше, сказал: – Была белошвейкой, и шила гладью / Пошла в актрисы, и стала б…..). И смотрят все на Татьяну Львовну, а та, окинув их грозным взглядом, помолчав, изрекла: – Ну почему же была, она и есть б…. .
Ольга Леонардовна Книппер-Чехова еще была жива. Хорошо бы Антону Павловичу эту беседу услышать . И пиесу новую, для русской и российской интеллигенции сочинить. Про б….. .

А надо всем этим покачивался в советских небесах, надутым шариком, «всесильный, губастый, слюняво-сговорчивый Луначарский» .
Но правильней звучит Луно-Чарский .

Александр Сергеевич об этих переводах заметил: «И сочиняют – врут! И переводят – врут!» А Мандельштам добавил:

Татары, узбеки и ненцы
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе переводчиков ждут.

И может быть в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И в самую душу проник.

А переводили его в это «конвойное время» нашей жизни «славные ребята из желез-ных ворот ГПУ, молодые любители белозубых стишков, пушкиноведы в шинелях с нагана-ми», – и успешно перевели!

Вон Сережа Есенин с этой старой попрыгуньей на диване. Ну и при чем здесь Русь? Пусть даже и советская!
Потом Крылов так и написал – попрыгунья-стрекоза. И ошибся – она была рабочая стрекоза, просто в голове от подпрыгиваний и полетов становится шумно, вот она и разгля-дела Сереженьку, – тот еще подарочек! Она его за Пушкина сначала приняла, начиталась пе-ред приездом, что, мол, был такой великий русский стихотворец и бабник, приехала, – и ви-дит – действительно, стихотворец и бабник, – вот и сошлась с великой русской поэзией…
И Сереже лестно – мировая же знаменитость эта баба, – нацепил костюм с тросточкой и айда в Америку, – и сразу там все облевал, – они до сих пор отмываются.

Бухарин определил на первом и заключительном писательском съезде: в поэзии нам теперь нужны птички и лирика, то есть исключительно Пастернак, а вовсе не Демьян Бед-ный.
Во-первых, пастернак – это растительное.
А в-главных, что ему, Бухарину, уже вовсе не было времени распоряжаться, не то что поэзией, а самим собой.
Поэтому Луначарский его поправил – пусть, мол, Демьян и на «бэ», и на «жэ», но это близкая нам социально «жэ», а не иная какая часть тела. И потом, сто тысяч злобно-дневных стихов в двадцати томах – это вам не хиханьки-хаханьки.
А Горький разъяснил о Достоевском, что он предтеча и основоположник фашизма, и так получилось, что и коммунизм – мы, и фашизм – опять же мы, – так что эту ошибку Горь-кого потом забыли.
Виктор Шкловский и вообще что-то несусветное со страху сочинил – не та беда, говорит, что Маяковский застрелился, беда, что не вовремя. Но время отстрела, правильное, не определил.
А у нас для этого все времена – хороши! Пуля для поэта – как точка – в конце строч-ки!

Владимир Набоков бегал по Берлину в одних трусах, немцы об этом до сих пор рас-сказывают, но тогда он имел какое-то птичье имя, Сирин, что ли… Потом поумнел, написал «Лолиту». И то сказать, голод – не тетка! Он, правда, думал, что проходняк, – мол, встану на ноги, и тогда уж напишу! А остался только в Лолите, и еще в именах бабочек – которых поймал сачком и заморил для науки.
Нет, конечно, – для нас Набоков – это защита Лужина против нас, какие мы есть и еще будем, – и Приглашение на казнь, посланное каждому из нас, лучших, и, конечно же, – божественная «Весна в Фиальте»…
Ах, эта Фиальта, море там виднеется, внизу улицы, в просвете домов, и женщина идет, легкая, молодая, трепетная, изящная, и каждый шаг ее, как биение моего сердца…
(Вспоминаю, и кажется мне, что женщины мои, они вышли именно из моего сердца, а потом, не понимая причин, беспокоясь, они пытались в него вернуться, и вовсе не потому, как думал я сдуру, мол, из-за меня, красавца, а просто на родину, к себе домой, в мое непуте-вое сердце!)
И вот я бегу по жизни, молодой, подвижный и яркий, как солнечный луч, бегу и сме-юсь на ходу, бегу и все замечаю, – кошку, охотящуюся на голубя, … бегу, и никак не могу ее догнать, эту Нину, но вижу и слышу только отголоски ее быстрых веселых шагов…

Ну хорошо, Владимир Набоков не любил немцев, и Виктор Шкловский не любил, и Марина Цветаева не любила , и даже Алексей Толстой не любил, за то, что не знают русско-го языка, – а кто же их любит? Но это вовсе не повод любить Советы…

Но если, читая Набокова, его бессмертную Фиальту, у тебя не потревожится, не за-трепещет сердце, если тебе… – тогда четко знай вывод – с тобой что-то очень не так, про-изошла трагическая ошибка, и тебе теперь ничто уже не поможет, ни образование, ни ус-пешные любые земные дела, – твоя жизнь бессмысленно и преступно пуста!
Фиальта Набокова для рожденного в русском языке это патент на Благородство!
Попробуй все повторить – вновь родиться и иными глазами увидеть мир!

Тем временем Толстой, Алешка и граф, сидит у себя в особняке, у Никитских, и паль-цами загибает – считает литературных современников, – ну, говорит, ладно: Осип Мандель-штам – еврей, и Самуил Маршак – еврей, но ведь и Эдуард Багрицкий – еврей, и Михаил Светлов – еврей, и Иосиф Уткин – еврей, и Борис Пастернак, конечно, еврей, а Исаак Бабель еще какой еврей, даже Маяковский с этой лилей-осей в конец объевреился, а Виктор Шклов-ский полукровка, но это еще хуже, чем целый, и Ильф-Петров – тоже полукровка. Когда же это кончится?
Куприн, пока был здесь, тоже изумлялся, но говорил просто: и Семен Фруг – жид, и Шолом-Алейхем – жид, и Аш с Волынским, Дымовым, Федоровым и Ашкенази – жиды, а Корней Чуковский жид наполовину, что хуже целого. А как приехал туда и к русским при-смотрелся, так схватился за голову – да ведь они еще хуже евреев! И сразу полюбил Сашу Черного.

Владимир Жаботинский говорит – Бейлис умер, но дело его живет! – и жить будет, пока есть хоть один еврей. Надо с этим бороться! Но сам писать перестал, а больше призы-вал к погромам, бей, говорит, арабов, спасай родину!

Максим Горький, глядя на все это бл…… , сидел и горько плакал, а потом шел к себе в кабинет, что в ворованном особняке братьев Рябушинских у Никитских ворот,

У Никитских у ворот
Водят бляди хоровод ,

и взяв в руки нэцке, садился в кресло, забывая об этом долбанном социалистическом реализ-ме и пролетариате напрочь . Просился на Капри, а ему говорят – сначала, Максим Алексее-вич, – соцреализм, – а Капри, – Капри потом будет.
Там лестница есть, в этом ворованном особняке, знаменитая, так он на ней и благо-словлял молодых дарований – как Державин. Кто к нему придет – он сразу на лестницу и благословляет. Потому как только те за порог, их сразу же в лагерь, вот и приходилось бла-гословлять новых…

Демьян Бедный матом крыл Бориса Пастернака (про себя) и при корешах, – были еще люди в поэзии – Сурков и кроме, – богатыри, не эти… А вслух, для приличия, говорил, – мол, конечно, о птичках, это тоже необходимо, но главное, матери… твою … ализм, это главное, а птичек мы разъясним, дай время.
И разве не прав был Демьян, чуя врага своим пролетарским нутром, – если бы вовре-мя разъяснили этих птичек, не было бы никаких Жеваг.

Иосиф Уткин перестал писать о евреях и переключился на русских женщин, как по-койный Некрасов, царствие ему небесное. Чтобы коней останавливали и насчет пожаров. А в оставшееся время играл в карты и на билиарде, как Некрасов, небесное ему царство…
Маяковский ему завидовал, но больше любил еврейских женщин.

А Борис Пастернак с вождями по телефону доверительно беседовал и потом за черни-лами бегал – как найдет, сразу домой, и плакать.
Это проблемой было, с чернилами, – Даниил Хармс даже рассказ сочинил на эту тему.
Потому что когда в стране не хватает чернил, – пишут кровью!

Сидит в «Национале», с видом на Кремль, Юрий Карлович Олеша, пропивает потихонечку этот ландшафт , и молчит. Само молчание его было золотом, что же и говорить, какой драгоценностью было его слово! Вот он в вестибюле гостиницы говорит человеку в золотых галунах:
– Позовите такси!
– Я не швейцар, я адмирал! – возмущается человек.
– Ну так подайте катер, – спокойно отвечает Юрий Карлович.

Что наша жизнь? Игра!
Состоялся поэтом, сумел прозвучать … и теперь до последнего дыхания надо там ос-таваться, на высотах, где трудно дышать, где ты на виду, где каждый твой шаг, и каждое слово должно звучать… То ли адмиралом! – нацепил форму с лампасами и все! Только ко-зырять, многим – тебе, а тебе – уже немногим. А достоинства налицо – на заслуженной гру-ди и пониже задницы, на лампасах. Достоинство человека записано не лампасами по зад-нице, а иначе.

Илья Ильф с подельщиком себе придумали героя, жулика и прохвоста, – и таким сим-патичным вышел этот герой, что все его сразу полюбили. А остальные герои, в романе этом, оказались чистые придурки. Где же, спрашивается, весь советский народ?

Ах, евреи, – и куда это вас все тянет, то в вожди, то в герои, то в провидцы! Заповедал Бог вам заниматься Торой, – и зачем же еще писать слова, – в Торе есть все слова, а остальные – в Талмуде . Море у нас теплое, небеса наши ясные, – ну чего вас тянуло на этот смертоносный север, чего вы там не видали? – бессмертия им захотелось. Но бессмертие еврея – в Торе! Сколько же надо повторять?!
Нет, нужна ему лошадь, на которой он как собака на заборе, и еще ему нужна правда революции – кровавая правда, – а там где кровь, там всегда евреи. И какая разница, Исаак, с какой стороны окажешься? Сегодня ты с этой, и наблюдаешь кровь, и боль других, – так это просто предвещает беду, и тебя самого – там, у стенки расстрельной. Это зеркальная судьба, и она неизбежна!
Буденный, Семен Михайлович, вождь, совершенно справедливо говорил: «Лошади кушают овес и сено». Ну и писал бы себе Исаак о лошадках, которых очень любил, а не о вождях, которых не любил очень. О наших вождях чем меньше писать, тем спокойнее…
Я, говорит, – молчун. Но ведь это такие слова, – вот они и стали догадываться – о чем это он там молчит?

Но Одесса, наш великий Храм, наша Родина, наше детство, – только юная. Вот он и остался навсегда молодым, Илья, – не убитый, – и по имени живым взятый на небо. Наша юность, наш смех, наша радость и наше достоинство! Незабвенный и бессмертный Илья!
Есть такой иконописный извод, как восходит Илья на небо, в огненной колеснице, а его подельщик бежит по земле, держась за край плаща. Он на земле и остался, с обрывком плаща.

Мама моя, Одесса, легкий парусник, живой, упругий, бегущий по волнам, чуть накре-нившись под свежим ветром, он летит над волной, и она, напрягаясь, выпрыгивая из воды, пытается его задеть хоть по краюшку дна, и мои друзья там, на борту, я слышу их приветст-венные крики и смех, они зовут меня, – вон же они, все живые и молодые, и красивые, как тогда, в те баснословные… и голос мой захлебывается от слов на ветру… а по щекам сбега-ют то ли соленые морские капли, то ли слезы…
А справа по борту такие имена, только наши, потому что их нет ни в каких языках мира, святые имена нашего счастья, – Ланжерон, Отрада, Фонтаны, Аркадия и вновь незаб-венные наши Фонтаны… Мы и счету учились по именам станций фонтанских.
Мама моя, легкая красавица на синеве вод…

И они – все молодые, красивые, веселые…
Прямо как мне сверстники, как мои ребята из юности, со всякими тайнами, со всяки-ми склоками, со всякими бедами…

Жили-были, ели-пили,
Воду в ступе толокли…

Написали тут всякого разного, в стихах и прозе, вперемежку, наговорили, начудили, – и сгинули! Мне – разбирать их записи…
Как мне их иногда не хватает, косматой чуди. Меря-веся-мурома. Инородцы. Были и сплыли…

Особенный еврейско-русский воздух –
Блажен, кто им когда-нибудь дышал!

Это особенный воздух в новых временах определил голос русской литературы, и она приобрела библейскую глубину и одесскую невесомую легкость…
«Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...» .
Наш город, Одесса, был упомянут в Библии, но плохие переводы с оригинала, забыв-чивость одних и зависть большинства…

Но выпить…
С Юрием Карловичем все совершенно иначе, выпить – это надо…
Вот он, мальчишка. Он бежит в гимназию, от Карантинной балки, через весь Город, по Греческой и по Дерибасовской. Он бежит и прыгает с плиты на плиту, и пересчитывает эти плиты. Ему иногда надо прыгнуть через две сразу, потому что в промежутке попались несчастливые плиты, но вот если не повезет, и попадется подряд три, или даже четыре, – то-гда все, тогда надо возвращаться домой, тогда это к несчастью.
Надо вернуться и переждать, пересидеть, отмолчаться. Если не перепрыгнуть, – тогда нечего делать. Надо вернуться вспять.
Это он не пил, смешно такое и говорить! Он пережидал сезон неудачных плит, – и разве он виноват, что сезон на плохие плиты так безбожно затянулся в стране?
Сесть за ресторанный столик, у зеркала в старой золоченной раме, в «Национале», у окна с видом на Кремль, где сиживал печальный Олеша, выпить рюмку-другую холодной водочки, смирновки, под селедочку в зелени и потом закусить это дело горячей колбаской…
Завистник – он? Это мы ему, каждый взявший в руки перо, – обречены завидовать, и такая зависть будет нашим патентом на благородство!

(…если горячей колбаской, то к ней – Михаила Афанасьевича!)

Михаил Светлов призывал отобрать у испанцев землю и поделить поровну. Потом сказку сочинил: «Идет таежный еврейский медведь…» Разве же бывают еврейские медве-ди?! А русские бывают?
На лесоповале?!

А Марина всплескивала руками – озиралась, ждала героев, – чудилось ей величие на-рода, подмостки и плаха, и палач, а вокруг стоит скорбный народ и убивается… Ах, Марина, этому народу эшафот что театр, – а стихи – только похабные частушки (и не следует путать эту похабщину с легкой присказкой интеллигентствующей фронды):

«По реке плывет топор…»

В нашей стране плавает не только гавно, но вот такая железяка х..ва, и та – не тонет! Если есть на то партийная воля. А что сказки и легенды и предания, – так это выдумка позд-нейших поэтов, чтобы не так противно было жить на Руси…
Наши русские звезды – с неба, – каждому, – это по Пугачеву, когда он под веселый смех народный велел повесить астронома-немчуру поближе к звездам. Потому что если за-жигаются звезды, то кому-то это необходимо надо! (И если выпало родиться евреем, – пом-ни – наши еврейские звезды – самые яркие! – они светят миру, – всем людям земли, – но платят за свет – всегда и только одни евреи!)
Ах, Марина! Наша бесстрашная Жанна-освободительница!
А дело все в том, что здесь, у нас, никогда не известно, кого надо и от кого надо осво-бождать.
Ей бы, такой, в обреченном конце – Париж, главную площадь, русского палача и то-пор вместо гильотины, а лучше бы расстрельный взвод русских солдат, как Гумилеву, но выпало – ржавый гвоздь и грязная в узлах веревка, от нищенки-побирушки, на дрожащей водосточной трубе … Там, в этой Елабуге, в бывшей Советской России, и в России сегодняшней, и в самой-самой предстоящей России, эта труба дрожит и колеблется до сих пор!
Место, где положили Марину Цветаеву, неизвестно.

«Ее зарыли в шар земной, как будто в мавзолей»

Но ведь и могила Осипа Мандельштама неизвестна. Но в Елабуге бывает лето, тепло, травы и деревья раскрывают в мир свою великую красоту – зелень и чистоту ветвей и листь-ев, а там, где лежат кости нашей национальной гордости, Осипа Эмильевича Мандельштама, – вечно воют ледяные ветра, несут позем, и ледяной крупой покрывают землю. Там не со-греться, там вечная мерзлота, и она выдавливает на поверхность земли мертвые кости…
Их так положили – в Землю людей, в покой и вечность…

И с Михаилом Светловым, тоже по-особому, – выпить –

Мечтая о неслыханных победах,
Несутся через дальние края
Два ангела на двух велосипедах –
Любовь моя и молодость моя.

Любовь моя и ненависть моя!
Все такие талантливые, такие еще молодые, гордые, честолюбивые, искренние, если любящие – так до смерти! – ненавидящие, так до смерти! – прославляющие…
Только иногда голос ломается в строке, и слышен надлом, и кроме меня, уже некому понять и вспомнить причину!
И такие ранимые, ведь поэзия – это открытость, и честность, и прямота, и вера, не терпящая лжи, – а за это вначале просто ставили к стенке, потом, погодя, судили тройкой, и тоже ставили к стенке, и еще погодя чуток стали сводить – друг против друга, и стали уби-вать их – собственными их руками, – и требовать стали, чтобы убивая, – были искренни…
Чтобы умирая – искренни, – это можно! – а первое – нет!

Такие красивые молодые талантливые – в такое страшное темное преступное крова-вое и беспощадное время!
Наше время, твое и мое, не столько страшнее – оно противнее!

Сесть на подоконник, послушать…
Выйти под весенний моросящий дождь и так долго-долго идти, молча, ничего не го-воря вовсе (я ведь на знаю слов) с кем-то из них, лучшим. Я – ему, но, главное, – он мне:
Виктор Шкловский сказал (про себя) – Какая сволота!
Илья сказал – Ну их на хер!
И Юрий Карлович Олеша им обоим ответил: – Теперь хорошо бы выпить!
А Юра Тынянов, фальцетом и забегая вперед, перед всеми, скороговоркой – что, мол, и хорошие среди них бывают… ,
Но тяжелый бас Маяковского перекрыл все голоса – и сказал: – Срань!

А Катаев спросил – с кем это мы говорим? (чтобы предать анналам).
– Не с тобой, – говорю, – кто с тобой, – с таким, – говорить станет!

Все такие молодые, красивые…

Неужели все они мертвы, неужели это правда,
каждый, кто любил меня, обнимал, так смеялся,
неужели я не услышу издали крик брата,
неужели они ушли,
а я остался…

– С кем?!

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы, и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шопот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.

Осип Мандельштам,
ноябрь 1933 – январь 1934, Москва

Те, с кем мы говорим, нас слышат. Не нужно оглядываться, не следует суетиться, но надо спокойно помнить, – каждое слово, которое мы го-ворим, будет услышано!

Александр Дорошенко. Опыты

Глава вторая

Считалочка

Державин рядом с Держимордой. Радищев рад. Сердечно улыбнул-ся Герцен. Плещеев плещется в пруду, а рядом тонет Лиза. Волконский ходит на балконе… Козырный Тузик жрет конфету. А. Фет – фетиш да гладь кругом.

Мандельштам: – Зачем пишется юмористика? Ведь и так все смешно .
Блок: – Вы знаете, Любочка вернулась!
Корней Чуковский – Гениально! Восхитительно! Зеленая голая де-вушка с фиолетовым пупом – кто ж это такая? С каких далеких остро-вов? Нельзя ли с ней познакомиться?

Бунин: – Вот мне прожужжали уши: Пруст, Пруст! Ну, что ваш Пруст? Читал, ничего особенного! Надо еще Кафку посмотреть, навер-ное, тоже чушь.
Георгий Иванов: – Это он после того, как ему вырезали геморрой, начал себя так держать.
Анна Ахматова: – Стара собака становится…

Мережковский: – Скверный анекдот с народом-богоносцем…
Куприн: – Давайте двадцать пять рублей. Должен буфетчику.

Сияет Игорь Северянин. Одет-обут Нарбут. Форшмак «Мар-шак»…
Сапоги Шагала. Крошка Хлебникова. Золотник Малевича. Камера Кандинского. Око Окуджавы. Бутон Цветаевой…

Шагает маршем С. Маршак. Иван Андреевич Михалков, любитель сала русского в хохляцкой упаковке, достал воробушка по блату сынку Никите…
Искусство – ствол волшебный. Волошин – лошадь. Скрябин – бинт. Блок – локон. Хлебников – Нико. Крученых – кот. Каменский, Мая-ковский – два кия. Асеев – вечное и доброе дитя. Есенин сено ест есте-ственно и сонно. По-басурмански маракует птичий Клюев – любитель рыбку съесть.

Париж, как пес, лежит на Сене.
Шершавым языком француза, широким русским языком, немецким блядским (так Бунин обозвал его когда-то)

По Невскому струится Рейн. Из всех найменший ростом Найман (конечно, после Кушнера)…

Евтушенко: – С клена падают листья ясеня…
Лимонов: – Ни … себе, ни … себе .

Всё