пятница
«Ночь Пикассо», рассказ
Был, однако, такой день, когда он неожиданно для себя понял, что умеет рисовать, как всего лишь незадачливый подражатель самому себе. Сначала это его испугало, он почувствовал себя униженным мыслью о том, что все его творчество – подделка. Как если бы ему вдруг сказали, что он – не он, а невесть кто. Вскоре после досконального пересмотра всех аргументов, подтверждающих факт, который не было нужды доказывать, он смирился со своей жизнью двойника самого себя.
Приехав в деревню, чтобы похоронить мать, он услышал по радио сообщение о собственной смерти. То бишь, скончался в возрасте 92 лет, вчера, восьмого апреля 1973 года, в 11 часов 40 минут, во французском городке Мужене. Бумаги на продажу родного дома оформили немедленно и ему сунули кипу одинаковых помятых банкнот достоинством в пять левов с изображением Георгия Димитрова. Уже был выработан план, из-за бесшабашности своей оказавшийся столь толковым, что он набрался смелости этот план осуществить. Денег хватало на «Москвич» (он сию же минуту поборол соблазн) или же на сногшибательную ночевку в фешенебельной гостинице „Балкан“. Он считал, что в первой пятилетке семидесятых эта гостиница (позднее „Шератон“) являлась единственной подходящей сценой для роли быть самим собой.
День увядал в розовых софийских сумерках, когда он с прелестной подружкой подъехал на такси («Волга» вместо лимузина) к заветному зданию. На лестнице их поджидал дуэт мальчиков-слуг, которые должны были сопровождать пару на время ее пребывания в гостинице. Как только он ступил на ковровую дорожку у барабана вращающейся двери, колокола „Святой Недели“ возвестили о его знаменитости звонким залпом аплодисментов.
За бешеные чаевые он запросил президентский номер, подмигнув на рецепции, чтобы его не регистрировали, по возможности, под настоящим именем, то есть: Па́бло Дие́го Хосе́ Франси́ско де Па́ула Хуа́н Непомусе́но Мари́я де лос Реме́диос Сиприа́но де ла Санти́сима Тринида́д Ма́ртир Патри́сио Руи́с и Пика́ссо.
Ошеломленная чаевыми, администратор не стала препятствовать его желанию жить в гостинице инкогнито. Он был вписан в журнал регистрации под простым псевдонимом, корнем коему послужило распространенное в нашей стране имя. Имя зеркально отразилось в отчестве, явившись в третий раз собственно в фамилии, – как бы корень в квадрате, затем в кубе – такой вот не очень оригинальный болгарский кубизм имен.
Здесь внимательный читатель, живший в социалистическом государстве, справедливо отметит, что слово «подружка» намекает на внебрачные интимные отношения, а это должно было вызвать неприятные вопросы еще в фойе гостиницы, а затем – и полночный интерес народной милиции. На этот случай изобретательная пара любовников с помощью элементарной сценки устранила для нас лишние усложнения сюжета. Пока „самостоятельная“ дама ожидала своей регистрации в отдельной комнате, оба притворялись любезными незнакомцами.
Президентский номер, который предваряли мрамор и плюшевые диваны первого этажа, ждал их на последнем этаже. Апартаменты встретили их безмолвием дорогих вещей – гардин, зеркал, подушечек с кистями, мебели красного дерева, обоев из ткани, двух телефонов – один из которых в ванной комнате. Они будто оказались в другой эпохе, где тишина древнее вещей. И в этих стенах, доступных только немногим привилегированным, они отдались блаженству приготовлений к вечеру в бальном зале, превращенном в ресторан. Здесь он, собравшись с силами, должен был прокутить отчий дом.
Он помог ей застегнуть платье, затем повиновался ее наивной прихоти завязать ему галстук. Помотрел на себя в зеркало, чтобы поправить узел, – в общем, нашел, что выглядит недурно, за исключением тех случаев, когда смотрится в зеркало. Оно отражало его неправильно. У него была не плешь, а борода. Хотелось бы, чтобы было наоборот, тогда он был бы похож на свои фотографии в газетах. Но тут он снова заметил, что его лицо выдает совершенно другую личность. Оно шло ему как галстук, завязанный другим.
Ровно в 19:00 он в сопровождении своей элегантной спутницы робко вошел в ресторан, и этот шаг был для него труднее всего. Он словно перешагнул черту, за которой оставалась вся его жизнь до этой минуты. Все было, как положено, – оба мальчика, застывшие, как гвардейцы, у двери в ожидании любого приказа, опереточный персонаж метрдотель с пробором в волосах и усиками тоньше брови женщины, заранее резервированный стол с табличкой Reserve, асептически белые скатерть и салфетки, декоративный подсвечник, два плеча которого напоминали лебединые шеи, эмблема Balkantourist на дне пепельницы, зеркальный дансинг, повторяющий сияющие медузы люстр (и белье под юбками), оркестр и рояль. То было суровое время, великое время ограничений. Мало кто мог позволить себе приходить сюда. Обычно здесь бывали иностранцы или же ответственые товарищи. Часто в обществе подружек из сокровищницы столичного бомонда.
Бегло просмотрев перечень вин, дублированный на французском и немецком (английский еще не вошел в моду), он заказал шампанское для всех. Шампанское и цветы. Много цветов. Прежде всего цветы.
Наш герой сделал открытие, что реальность не совпадает с тем, что было предусмотрено заранее, так как, в отличие от фильмов, она не обязана быть интересной. Щедрость его, однако, осталась почти незамеченной. Здесь все были при деньгах.
Наверное, нужно бы дать какие-то краски в портрете его дамы, но она до конца рассказа останется ахроматической – всего лишь очертанием, белесым силуэтом. Да и он относился к ней лишь как к модели, запечатленной на картине, которая не умеет говорить.
Не важно, что именно они заказали на ужин, но будем считать, что он пощадил поваров, не способных состряпать какое-нибудь из его излюбленных средиземноморских блюд. Нужно отметить только то, что ему пришло в голову к аперитиву заказать салат – комбинацию из нарезанных кубиками огурцов и помидоров под белым колпаком из брынзы. Между прочим, после этого его визита в туристический флагман – салат, бывший тогда еще безымянным, быстро утвердился в наших первоклассных ресторанах как классическое фирменное блюдо, болгарское блюдо – из-за сходства с красками национального трехцветного флага.
Пришедший со счетом официант застал его за рисованием – на салфетке рождался голубь с веточкой оливы. Рисовал он, как человек, переводящий с одного языка на другой, не прибавляя ничего от себя.
– Га! – воскликнул официант. – Я эту штуку где-то видел!
– Разумеется, – вмешалась дама. – Подлинник принадлежит другому.
Не прерывая своего занятия, художник ответил:
– Никудышные мастера подражают, большие – воруют.
И продолжил, ворча, словно думая вслух:
– Подражать другим не стыдно. Если что и позорно, так это подражать самому себе.
Официант улыбнулся, как ребенок:
– Хотелоь бы и мне уметь так рисовать…
В этот момент шариковая ручка художнка отказалась дорисовать голубя. Нервными движениями, напоминающими закорючки его искусного автографа, он попытался заставить ручку писать, но паста продолжала сопротивляться. Официант предложил свою шариковую ручку – художник не принял ее.
– Я долгое время ограничивался одной краской. Теперь если синяя кончилась, кладу красную.
И он завершил птицу красной шариковой ручкой, которую всегда носил во внутреннем кармане пиджака, словно для того, чтобы исправлять ею ошибки, допущенные судьбой.
Закончив, он вынул пачку денег, толще папки со счетом, сунул банкноты в салфетку и протянул официанту.
– Чтобы нарисовать голубку, – сказал он, – нужно сперва свернуть ей шею.
– Он говорил мне то же самое о женщинах, – снова вмешалаь дама. – Это для него одно и то же. Вещь есть вещь.
И тут сцена меняется: теперь в пестром сумраке дефилируют косые лучи, в которых толкутся пылинки; спирали папиросного дыма, перемешиваясь с ними, слегка спотыкаются в круге, как будто с каждым морганием света замирают живой картиной. Он увидел пульсирующее люминисцентное ночное пространство, называемое бар-варьете, куда им пришлоcь перейти после предупреждения, что ресторан закрывается.
История с чаевыми, завернутыми в салфетку, перелетела с быстротой молнии из ресторана в бар, и как только они вошли туда, танцоры и персонал, завидев их, застыли наготове.
Они устроились в нарядном отдельном кабинете, в отдалении от дансинга, где запахи духов и пота пытались пересилить друг друга. На столике горела настольная лампа с абажуром из тонкой ткани, на которой, будто украшения, розовым пламенем просвечивали винные пятна.
Импортные напитки (Martini Bianco для нее, Metaxa и виски для всех, пожалуйста!) затуманили воспоминания о себе бывшем как личности и растворили ее паразитическую суть в задымленной атмосфере заведения. Он поднял заздравный тост, отхлебнул большой глоток коняька, рюмка тут же пополнилась новой порцией. И тут снова грянул оркестр. Балерины (спектакль „Парад“ Дягилева, конечно) соревновались в красоте, сочетающейся с циничной холодностью лиц – отражением слишком горького опыта, накопленного за слишком мало лет. Он был сейчас среди чужих, но они были для него ближе и приятнее других, знакомых намного лучше. Он парил в облаках грез, зажигал новые сигареты, поднимал новые тосты, ему мерещились странные, ненормальные вещи (грудь-ромб, боа из поддельных страусовых перьев), хаотичная фееричность которых делала вероятным невереоятное.
Вокруг были люди, люди – незнакомые лица вторглись в его воспоминания. Первый, кого он узнал в компании за соседним столом, был художник Жорж Брак, потом он увидел Жана Кокто, Аполинера, Андре Бретона, Андре Сальмона, Гертруду Стайн, Матисса, самого Дягилева, Макса Эрнста, а также лицо своего друга Макса Жакоба, с которым в молодости жил в одной комнате с единственной кроватью, на которой они спали поочередно. Пока один из них делал эскизы, другой спал, а потом писал стихи, которыми они топили печь, чтобы согреться.
Минуту спустя все окружили его, и в первую очередь танцовщицы, которые затараторили на софийский манер – как можно громче и неприличнее. Нарезанная кружочками сырокопченая колбаса с головокружительной быстротой улетучивалась со стола, но расторопная обслуга сразу подносила новую порцию. Разговор сводился главным образом к одной теме – о модернизме в искусстве. Гертруда Стайн пыталась произвести впечатление своими абстрактными шутками. Она спросила:
– Вам известно, что когда две парижанки ссорятся, одна обычно желает другой: „А чтоб тебя Пикассо нарисовал! Глаз – во рту, нос – в ухе!“
И с деланной серьезностью обратилась к нему:
– Маэстро, ну почему вы всегда рисуете женщин такими некрасивыми?
Он ответил:
– Потому что в общем женщина некрасива, мадам.
Гертруда продолжала разглагольствовать. Под конец поинтересовалась, почему его спутница все время молчит.
– Видите ли, – сказал он, – нет демонстрации утомительнее, когда женщине хочется показать, какая она умная. В особенности если она не умна.
После того как он выпил залпом еще несколько рюмок, вечер вдруг зашел в тупик. Что-то нужно было – проблеск, колдовство, какая-то выходка… Пальцы его рассеянно вертели ножку рюмки, в голову забрела неожиданная мысль – воспоминание о давно произошедшем случае. Подумав немного и как будто одолев сомнения, он позвал официанта.
– Товарищ, будьте добры, – учтиво сказал он, – мне, кажется, нужны мальчики, оба.
Официнт тут же отправился выполнять поручение, а он крикнул вдогонку:
– И еще немного коньяку!
Не забыл заказать и виски для всех „или кому там что хочется“.
Когда мальчики объявились, шепнул несколько слов на ухо одному и украсил лацкан другого набором банкнот в пять левов. Они, не протестуя, ушли из бара, чтобы выполнить его эксцентричный каприз.
Не пьяный, но в приятной эйфории, он пригласил всех присоединиться к нему на дансинге, когда мальчики вернулись с подносом на колесиках. На подносе, как торт, лежал плоский четырехугольный пакет, завернутый в скатерть. Шелест нетерпения пронесся над толпой, принявшей форму импровизированного полукруга. Он тут же попросил оркестр не играть, встал у микрофона и представился.
– Я родиля в Малаге, – продолжал он, – но моя фамилия итальянского происхождения. По-испански она произносится с ударением на „а“, но ввиду того, что я давно проживаю во Франции, мир стал произносить мое имя на французский манер – с ударением на „о“.
Где-то начали перешептываться, чуть подальше кто-то расхохотался. Аудитория прыснула, обмениваясь взглядами со значением: „Я же тебе говорил“.
Со строгим, не допускающим глупые выходки, выражением лица он пригласил свою спутницу на роль ассистентки в подготовленном номере. Поддерживаемая двумя мальчиками, она беспрекословно повиновалась его просьбе пройтись на своих высоких каблучках по подносу. Жесткая поверхность предмета под мягкой скатертью сопровождала каждый ее шаг звуком треснувшего льда.
– Довольно! – сказал он наконец и протянул ей руку, приглашая сойти с подноса.
Спокойно и не стесняясь, объяснил, что осмелился привлечь внимание к себе и к своей спутнице, в честь которой поднимает тост, так как она, будучи лишь моделью для его картин, солидарно переносила нападки на него, подвергшегося обвинениям в якобы несносном и ужасном стиле со стороны представителей традиционного искусства. Заверил почтенную аудиторию, что у него нет желания докучать ей речью, что ни разу в жизни не произносил речи, да и сейчас не пытается это сделать, просто захотелоь, чтобы все насладились его последним шедевром. И он церемониальным жестом фокусника развернул ткань, раскрывая свой остроумный замысел. Снизу сверкнуло треснутое крупными кусками зеркало в позолоченной гипсовой раме, в котором его дама тут же узнала зеркало из президентского номера. Когда он поднял раму зеркалом к публике, как картину на торгах, два-три осколка стекла отклеились и сползли на пол, как старая штукатурка. Несколко возмущенных ртов ахнуло, но он немедля заткнул их пояснением, что зеркало тоже входит в счет, причем в тройном размере.
– Не спешите обвинять меня, друзья мои, – сказал он. – Поступок, предосудительный сам по себе, нередко становится достойным уважения из-за породившей его мысли. Назовите это проявлением дурного вкуса, но мне хочется этим маленьким трюком проиллюстрировать свои слова. Мир отражается в моих картинах, как в разбитом зеркале. Я создал живопись, разлагающую реальность на образы, увиденные одновременно под разными углами. Трудно определить, какой осколок ближе, а какой – более отдаленный, что находится на первом плане и что – в перспективе. Кое для кого это явилось поводом заговорить о четвертом измерении в живописи – времени. Мои полотна, досточтимые друзья, являют собой отрицание покоя, несогласие с мыслью, будто что-то в природе может быть лишено движения!
Тут он сделал короткую паузу, чтобы освежить пересохшее горло, рассказав между прочим, как одним взмахом иберийского кинжала разрушил все гипсовые колодки академической традиции в Париже, посмеявшись над законами перспективы и красоты, которые отстаивались свыше четырехсот лет.
– Видите ли, я смотрю на мир как на игрушку внутри шоколадного яйца. Тебе самому решать, каким образом собрать эту игрушку. Я просто отказываюсь соблюдать данные инструкции. Беру разбитое зеркало, меняю местами осколки и получаю новое звучание. Зеркало. Олакрез. Алозерк. Зелоакр. У совершенства нет формы!
– Это цитата, что ли, – бросил из публики Жорж Брак.
– Без сомнения! У нас уже остались одни цитаты… Как раз об этом мне хотелось поговорить с вами! В последнее время искусство превратилось в систему из цитат, обрезков из чужих вещей, кое-как скрепленных коллажем. Вы согласны? Так-то это так, разумеется!.. Теперь позвольте же мне закончить свою мысль: я хотел сказать, что любой коллаж лишен всякого смысла, если художник не вкладывает в него хотя бы крупицу собственного воображения. Оттого-то я и освободил живопись от описательных функций, превращая ее в философию. Я отбросил роль зримой реальности и подчинил свои чувства подсознанию… Здесь, кстати, нужно лишний раз напомнить, что я ни в коей мере не являюсь сторонником реализма – нет!.. Более неестественный жанр вряд ли возможен!
Его вдруг соблазнила мысль, что его случайные слушатели могут разделить его идеи. Он проговорил двадцать минут или даже больше, перескакивая с темы на тему, при этом нимало не сомневаясь, что все здесь – его друзья, и у них хватит терпения выслушать все, что он имеет сказать. Отметил также, что самый настоящий ужас, который может испытать человек, это когда в один прекрасный день он смотрит на себя в зеркало и видит там чужое лицо.
– Между прочим, – продолжал он, – жизнь исподтишка обворовывает свою собственную сущность, кусок за куском. И под конец остается какая-то другая личность. Созерцатель, воображающий, что он – изображение. Отражение, которое нельзя считать истиной.
В этот миг кто-то робко хлопнул в ладоши. Аплодисменты, подхваченные всеми, могли привести речь к ее естественной смерти. И тогда он продолжил громким голосом:
– Таким образом, товарищи обоего пола, я рисую не то, что вижу. Я рисую то, что думаю!
Люди уже сидели за столиками, никто не слушал его внимательно. Мальчики вытолкали вон поднос с зеркалом. Кто-то, проходя мимо, потрепал его по плечу, как бы намекая, что пора закругляться.
– Не знаю, поняли ли вы меня, – крикнул он, – но заверяю вас, что если мы снова вернемся к этой теме, я, может быть, сумею пролить дополнительный свет на проблему…
В знак протеста все закричали. Никто не хотел больше слышать о проблеме!
– Ну ладно, поговорим в другой раз. Пусть никто не уходит, закажите еще по бокалу за мой счет!
Действо уже близится к концу. В пять часов утра мы находим нашего героя, далеко продвинувшегося в желании опьянеть. Кто-то весьма дружелюбно поддерживает рукой его спину. Потом поддержала еще чья-то рука, и вот уже оба мальчика ведут его под руки к выходу, где их ждет его взвинченная дама. Толпа распахивается, как молния, уступая ему дорогу, он шатается под дождем слов, оваций и криков, глухо отбивающих дробь в его ушных мембранах, – он слышит шум, но уже не улавливал смысла, смех распадается на отдельные звуки.
Выходя, он прошел мимо интересного мужчины, совершенно не похожего, но каким-то ужасным образом напоминавшего ему Сальвадора Дали.
В фойе у лифта он отпустил обоих мальчиков, снова продемонстрировав беспредельную щедрость, вознаграждая их (каждого в отдельности) великодушными чаевыми.
Последняя смена кадра: извилистый коридор, легкое головокружение, бренчание брелка с ключом, щелчок замка, шепот ниспадающего платья, душ, кровать, одеяло.
Позвольте подробному до сего момента рассказчику затемнить предстоящую интимную сцену с помощью подзабытой техники монтажного перехода в кино: герои обнимаются, целуются, поцелуй этот говорит обо всем, что последует, и… Тут экран тускнеет, сцена скрыта небольшим „темным“ переходом. Следующий кадр завязывает узелок времени и знакомит нас с итогами затемнения: герои уже поженились и у них даже родились дети.
Такова история единственной ночи Пикассо в Болгарии, о которой никто не узнал. Я поведал ее вам так, как он мне ее рассказал в интервью для провинциальной газетки, где я в то время работал. Я не говорю ни по-испански, ни по-французски, но он, как ни странно, владел болгарским, как если бы это был его родной язык. Помню, что ему претило мое непрофессиональное введение. Я начал так:
– Вообразите, что вы Пикассо.
– Это невозможно, – прервал он меня. – Как вообразить себя тем, кем я есть, когда я и есть я? Человек может вообразить себя кем-то другим, кошкой, картиной, закатом. Но как только он начнет воображать, что он – он самый, то сразу же начинает отдаляться от себя. Он превращается в кого-то другого, пытающегося надеть одежду, которую никогда не снимал…Это не так уж сложно понять, если вдуматься.
Он помедлил мгновение и попытался объяснить все проще.
– Видите ли, Пикассо – не конкретная личность. Пикассо – настроение… Но я мог бы рассказать вам и другую историю. Историю провинциального учителя рисования, состояние которого специалисты, по всей вероятности, определили бы как назойливое иллюзорное расстройство с маниакальной симптоматикой.
Он женился на своей коллеге, они усыновили ребенка. Он оставался работать в школе даже после того, как жена его забеременела от директора. Фарс развода разыгрывался на глазах у развеселившейся школы. Директор несколько раз пытался его уволить, но в конце концов сам ушел, а за ним и бывшая супруга учителя.
В одну ночь он истратил свое наследство в Софии, в сопровождении женщины, достойной Пикассо. Но женщина не картина, которую можно запереть на ключ. Когда денег больше нет, она обычно уходит.
Жизнь шла своим чередом, тихая и спокойная, не омраченная грязными сплетнями и шепотом коллег за спиной, дескать, он неплохой учитель, частенко поддается обаянию той или иной ученицы, пока на самом деле волочится за ее матерью.
Нечастый свой досуг он проводил в ателье заурядного рисовальщика- плакатиста. Плакаты были с дерзкими до одури идеями, идеями о светлом будущем. После политических перемен к нему перестали обращаться. Новые протестующие изготовляли свои плакаты сами.
Он рисовал портреты с помощью циркуля и линейки, используя немыслимые краски, и пытался продавать свой авангард на морских курортах. Тщетно. Туристы не захотели узнавать свои лица в геометрических фигурах.
Выйдя на пенсию, он попробовал давать уроки рисования. Преподавал почти бесплатно, но и для такого искусства требовались качества, какими он, видимо, не обладал. Начинал свои уроки словами: „Ребенком я рисовал, как взрослый. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы научиться рисовать, как ребенок“. После чего оставлял детей рисовать, как дети, не напутствуя их ни в чем. Родители предпочитали платить, как положено. Другому.
Тридцать пять лет спустя после памятной для него ночи, кажется, где-то в мае 2008-го, он пришел в редакцию напомнить о своем семидесятилетии. Сказал, что живет в казенной квартире, где чувствут себя брошенным в замок. День-деньской смотрит на стену. Словно она – белое полотно, на котором уже никто не станет рисовать. Вечерами сидит недолго у телевизора, потом гасит свет и ложился спать, вслушиваясь в негулкое биение своего сердца. Лишь сон давал ему возможность снова вернуться в прежнюю жизнь, улетевшую неумело нарисованным голубем на ресторанной салфетке.
Обычно ему снился один и тот же кошмар: что он не ахти какой болгарский художник, которому снится, что он Пикассо, которому снится, что он не ахти какой болгарский художник…
Ну? Какая из историй лучше? Первая или вторая?
Я тоже отдаю предпочтение той, в которой беру интервью у Пикассо. Наплевать, что я родился после его смерти.