«Родина, спасибо за измену»

Александр Кабанов

 

 

* * *

 

Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,

золотится зима, принимая отвар мочегонный,

я примерз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,

а у взводного – рот на замке.

Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов –

то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,

в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов, –

и обнявшись, присели на мель.

А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,

и обломки фрегатов напали на наши объедки,

для чего мы с тобою сражались на этой войне,

потому, что так надобно было какой-то хуйне, –

донесли из разведки.

Облака поутру, как пустые мешки для котят,

в министерстве культуры тебя и меня запретят:

так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,

постоянно вдвоем, спотыкаясь, по краю стола –

демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла –

с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.

 

 

№ 10101968

 

1.

То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц,

Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц:

тройные ряды акаций под током искрят едва –

покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва,

на должности коменданта по-прежнему – Менелай,

менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй,

просторны твои бараки, игривы твои овчарки,

а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова.

 

2.

Генрих Шлиман с желтой звездой на лагерной робе,

что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби,

для чего ты нас всех откопал?

Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь,

я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь,

что едва отличаю коран и библию от каббал,

от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи:

после Освенцима – преступление – не писать стихи.

 

3.

На плацу – огромный каменный конь воскрешен вживую:

приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую,

у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма –

до последнего клиента, не проходите мимо,

от того и похожа душа моя на колыбель и могилу:

слышит, как они моются, как поют хава-нагилу,

ибо помыслы – разны, а память – единокрова,

для того, чтоб прозреть, а после – ослепнуть снова.

 

* * *

 

Почему нельзя признаться, в конце концов:

это мы – внесли на своих плечах воров, подлецов,

это мы – романтики, дети живых отцов,

превратились в секту свидетелей мертвецов.

 

Кто пойдет против нас – пусть уроет его земля,

у Венеры Милосской отсохла рука Кремля,

отчего нас так типает, что же нас так трясет:

потому, что вложили всё и просрали всё.

 

И не важно теперь, что мы обещали вам, –

правда липнет к деньгам, а истина лишь к словам,

эти руки – чисты и вот эти глаза – светлы,

это бог переплавил наши часы в котлы.

 

Кто пойдет против нас – пожалеет сейчас, потом –

так ли важно, кто вспыхнет в донецкой степи крестом,

так ли важно, кто верит в благую месть:

меч наш насущный, дай нам днесь.

 

Я вас прощаю, слепые глупцы, творцы

новой истории, ряженные скопцы,

тех, кто травил и сегодня травить привык –

мой украинский русский родной язык.

 

* * * *

 

За окном троллейбуса темно,

так темно, что повторяешь снова:

за окном троллейбуса окно

черного автобуса ночного.

 

Как живешь, душа моя, Низги,

до сих пор тебе не надоело:

мужу компостировать мозги,

солидолом смазывая тело.

 

Правый поворот, районный суд,

караоке на костях и танцы,

то сосну, то елочку снесут

в зимний лес коварные веганцы.

 

Так темно, что не видать снега,

ветер гонит угольную пену,

я – троллейбус, у меня рога:

родина, спасибо за измену.

 

 

* * * *

 

Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую

лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,

дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,

ты спасаешь весь мир, для того чтоб меня погубить.

 

Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,

в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,

дай ворованный воздух – в рихонские трубы трубить:

ты спасаешь весь мир, для того чтоб меня разлюбить.

 

Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,

сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,

дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов откликаясь,

или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.

 

* * *

 

Крыша этого дома – пуленепробиваемая солома,

а над ней – голубая глина и розовая земля,

ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,

и тебя встречают люди из горного хрусталя.

Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,

каждой гранью сияют отполированные тела,

старшую женщину зовут Бедная Линза,

потому что всё преувеличивает и сжигает дотла.

Достаешь из своих запасов бутылку “Токая”,

и когда они широко открывают рты –

водишь пальцем по их губам, извлекая

звуки нечеловеческой чистоты.

 

* * *

 

Повторов, ты в единственном числе

непохмеленный, въехал на осле –

через пустыню – в Яффские ворота,

как золото с мечтой о санузле –

на бороде твоей сияла рвота.

И мы вошли толпою за тобой,

вставал закат с прокушенной губой,

в часах песочных – середина мая,

о, как мы долго верили в запой,

твои тылы надежно охраняя.

На горизонте лопнула печать,

нас были тьмы, теперь осталось пять:

я, снова я, разъевшийся, как боров,

прошу, не умоляй тебя распять,

мой переводчик, старый друг Повторов.

И эту страсть, враждебную уму,

не избежать, Повторов, никому,

смотри, как перевернута страница,

и холм стихотворения в дыму,

и крест на нем – двоится и троится.

 

Я люблю – подальше от греха,

я люблю – поближе вне закона;

тишина укуталась в меха –

в пыльные меха аккордеона.

 

* * * 

За окном – рождественский хамсин:

снег пустыни, гиблый снег пустыни,

в лисьих шкурках мерзнет апельсин,

виноград сбегает по холстине.

 

То увянет, то растет тоска,

дозревает ягода-обида,

я люблю, но позади – Москва,

засыпает в поясе шахида.

 

Впереди – Варшава и Берлин,

варвары, скопцы и доходяги,

и курлычет журавлиный клин

в небесах из рисовой бумаги.

 

Мы – одни, и мы – запрещены,

смазанные кровью и виною,

все мы вышли – из одной войны,

и уйдем с последнею войною.