суббота
«Улица Розье», повесть
Первая часть
1
С детства я знал, что один из моих прадедушек сначала был австрийским евреем, потом русским и французским. Он начал учиться в Венском университете, но философия ему быстро разонравилась, а в груди жила жажда странствий, и только поэтому он оказался в местечке под Хмельницком, а затем в Париже. Отец утверждал, что он стал раби, но никаких письменных свидетельств на этот счет не осталось, а в памяти моего отца сохранилось только, что жил он на парижской улице Розье и писал моей бабушке Рахили, своей младшей дочери, коротенькие послания, всегда оканчивающиеся обещаниями быстрой встречи, которая вот-вот должна была состояться, но помешали революция, а за ней две войны. Бабушка моя Рахиль погибла в гетто, а французский мой прадедушка с фамилией Клигман исчез, будто его никогда и не было.
Я никогда не видел моей бабушки Рахили, которой было 40 лет, когда она навсегда покинула этот мир, но я знал, что у нее была добрая улыбка, и была она стройной и высокой, и глаза у нее светились, и никогда она не повышала голоса на своих пятерых детей, из которых на войне уцелел только самый старший - мой отец Иосиф. А еще она любила читать книги Стефана Цвейга, австрийского еврея, и самой ее любимой книгой было цвейговское повествование о Бальзаке. Она жалела Бальзака и говорила, что ему попадались непутевые женщины, они не могли наполнить его спокойствием и счастьем, но он, хоть и был гениальным писателем, этого не понимал.
Любовь к Цвейгу от бабушки перешла к отцу, а от него ко мне, и поэтому я совсем не удивился, когда в Париже меня познакомили с талантливым художником Сержем Канторовичем, родители которого были польскими евреями, и сам он себя ощущал больше евреем, чем французом, но в его мастерской было много картин с бальзаковскими героями. Он мне сказал, что любит Цвейга, и картины эти рождены именно Цвейгом, а не Бальзаком. А я не удержался и рассказал ему о своей бабушке, хоть я ее никогда и не видел, но явственно представляю себе ее высокую шею, а еще ее быстрые открытые взгляды и длинные красивые пальцы, которые легко играли баллады и мазурки Шопена. В старших классах я искал девушек, похожих на мою бабушку Рахиль, но так и не нашел и страдал безумно, был на грани нервного срыва, но все в конце концов обошлось.
Я рассказывал Канторовичу о Рахили, а он рисовал на листе бумаги молодую красивую женщину, волосы развевались на ветру, улыбка проясняла ее кроткое благородное лицо, и она была чиста, как невеста перед первой брачной ночью, благословенной строгим хасидским ребе. Она боялась познать мужскую плоть, но одновременно хотела этого, и на ее лице блуждали отблески страха и надежды, будто она была на краю пропасти и боялась сделать последний шаг.
Я смотрел на безукоризненные линии Канторовича, но еще не догадывался, что он рисует мою бабушку, а моя жена переводила мой рассказ на английский язык; я говорил торопливо, и мне казалось, что всего она перевести не успевает, но сдержать свою речь не мог: я спешил выговориться, и жена смотрела на меня удивленными глазами, дергала меня за рукав, чтобы я сдержал свою словесную прыть, но я не обращал на ее призывы никакого внимания и тараторил, как пустельга перед рассветом, боясь только, что перехватит горло и я не смогу говорить.
Я безумно любил мою бабушку, ведь представлял я ее себе глазами отца - юной и красивой, но в моей любви ничего предосудительного не было, а только была мука, что я не смогу заслонить ее своим телом от смертоносных пуль, и тогда я заплакал, как мой отец в сентябре 1943 года, когда узнал о ее смерти и рванулся к ней, не поверив в это, чтобы припасть головой к ее теплым ладоням, а она вышла из тумана и долго гладила его лицо, по которому текли тяжелые самозагорающиеся слезы и палили все его тело. И мои щеки, плечи, руки, туловище, ноги палили в мастерской Канторовича слезы, но он один меня понимал, и движения его литографского карандаша стали яростнее, грифель рвал бумагу, но он не мог сдержать себя и остановиться.
На его лице выступил пот - от боли, которую он ощутил в себе, но она, его боль, не зависела от моего рассказа, и тут рядом с моей бабушкой возникла тоненькая фигурка совсем молодой девушки, воздушной гимнастки, и тяжелое весеннее парижское небо расступилось перед ней, а она все летела и летела к солнцу; тучи отошли в сторону, и тут две фигуры совместились, и карандаш тяжело осел и затих.
- Вы подарите нам рисунок? - спросила жена спокойным тоном и перевела мне свой вопрос.
Я напряженно ждал решения Канторовича, а он печально нам улыбнулся и спрятал рисунок в папку, которая лежала на краю стола, а нас стал одаривать литографиями; он торопливо рылся среди своих залежей, смотрел то на меня, то на жену, а мы восхищались, и он повторял: это вам, и вот этот лист, да и этот можно…
Мы почти не говорили, а Канторович механически вынимал листы из разных папок, ставил их во всех углах своей мастерской, чтобы на них было больше света, потом на эти листы ставил другие; внезапно он вспомнил, что давно не курил, и стал искать сигареты, лежащие на середине стола, на видном месте, но он, словно слепой, никак не мог их найти, а я не понимал, что он ищет. Жена моя стала беспокоиться, что мы отрываем Канторовича от работы, сказала, что нас ждут, но он попросил, чтобы мы не уходили, а тут как раз пришли наши друзья - Ги Аларкон и Жан-Люк Риго с бутылкой вина, и Канторович сказал, что не может найти сигареты, а я, хоть и видел его пачку, предложил ему свои, и он взял сигарету из моей пачки, подкурил и задымил быстрыми лихорадочными вдохами-выдохами табачного дыма.
Именно в это время Жан-Люк показал мне страницу его каталога, именно ту, где было написано, что Канторович родился в 1942 году.
- Родился в Освенциме, - сказал он, - и чудом выжил, а мои родители не выжили, как и твоя бабушка Рахиль.
- Он налил всем вина, и мы выпили.
- На них донесли соседи… - он это почти выкрикнул и затих.
Жан-Люк, директор художественной галереи, почитатель и знаток творчества Рильке, великого австрийского поэта, старшего друга Стефана Цвейга и Пастернака, секретаря Родена, вечного пилигрима, с которым переписывались Цветаева, перебирал литографии, а Канторович смотрел, как он это делает, а я думал: покажет или не покажет он Жан-Люку свой последний рисунок? Жена моя тихо беседовала с Ги, исполненная печали, что нам придется покинуть Париж, в котором мы празднично прожили четыре недели, а Ги говорил, что нам следует обязательно прокатиться на пароходике по Сене, но я перестал вслушиваться в их речь, которую понимал наполовину, больше догадываясь, и тут мне показалось, что в мастерскую вошла моя бабушка Рахиль, и никто не удивился ее приходу. Канторович стремительно подскочил к ней и помог снять осеннее пальто, а бабушка Рахиль сказала, что пришла она с улицы Розье, где живут только еврейские семьи, и только потому, что захотела увидеть своего внука. Она села на старенький плетеный ван-гоговский стул и забыла снять свою шляпку, и лицо ее оставалось под вуалью. Мне на миг показалось, что моей бабушки Рахили нет в мастерской и она мне привиделась, но она встала со стула, подошла ко мне.
- Мне давно хотелось посмотреть на тебя, - сказала она мне, - и я ничего с собой не могу поделать…
- Я вас приветствую, мадам Клигман, - подлетел к нам Жан-Люк. - Мы вас ждали.
Я знал, что моя бабушка, окончившая гимназию в Цюрихе, свободно говорила по-французски и по-немецки, и не удивился, когда она сказала Жан-Люку, что очень торопилась, но автомобиль ехал слишком медленно, и она даже пожалела, что не взяла извозчика.
Она говорила быстро, словно в телефонную трубку, но ее лицо под вуалью было обращено ко мне, а не к моему другу, который вызвал нас с женой в Париж, познакомил с Канторовичем, разливающим вновь вино в бокалы, и только тут я спохватился, что у моей бабушки нет бокала и предложил ей свой, а Канторович и все остальные не удивились, что бокал повис в воздухе, ведь только мне было понятно, что его держит Рахиль, а Жан-Люк, увлеченный литографиями Канторовича, не обращал на мою бабушку никакого внимания, и я на него обиделся. Мне надо было задать ей множество вопросов и я ждал, что она откинет вуаль, чтобы выпить вино, но бокал дрожал в ее руке, и она не знала, что с ним следует делать.
Канторович подписал нам с женой с десяток своих литографий, и мы выпили за евреев всего мира; Ги и Жан-Люк нас в этом поддержали. Я отвлекся, а потом было поздно: моя бабушка Рахиль незаметно покинула мастерскую, и никто не заметил ее ухода. Один Канторович понял мое состояние: он подошел и похлопал меня по плечу, пытаясь снять с моего лица тоску.
- Комрад, - сказал он мне, - мы все иногда возвращаемся во времена, где нас на самом деле никто не ждет, потому что тени не умеют долго ждать. Я уже устал беседовать с моим отцом, с которым я раньше никогда не разговаривал, но я тебя, комрад, познакомлю сегодня вечером с мудрецом, старым и вечным, как синагоги, и ты поймешь, что мужчина может сделать свою боль праздником, напоминающим Пурим.
2
Вечер был дождливым, и капли стучали, где попало и как попало. Мы с женой, сопровождаемые нашим добрым гидом Ги, пришли к началу улицы Розье, но Канторовича там еще не было. Ги коротко рассказал несколько историй, которые происходили с его знакомыми на этой самой еврейской из улиц Парижа, где вечно бродит тень капитана Дрейфуса; в конце концов Дрейфуса простили, вернули во французскую армию, и он даже смог дослужиться до подполковника, но почти все его сослуживцы были антисемитами, хоть и скрывали это за своими лакейскими улыбками, ведь ненависть больше всего проявляется именно в лакейских улыбках. Улица Розье была заполнена людьми, и два потока текли навстречу друг другу, а печальный шагаловский Дрейфус витал над этими человеческими потолками, но его, кроме меня, никто не видел.
Канторович торопливо пробивался сквозь один из этих потоков, и я, еще не видя, ощутил, что он совсем близко, и мне стало как-то спокойнее, и я различил в непроглядной тьме солнечный маленький лучик, ставший в конце концов Сержем Канторовичем, который повел нас в переполненный бар и что-то долго объяснял его хозяину, а тот дал себя уговорить и предоставил нашей компании свой королевский стол, куда подлетела молоденькая очаровательная официантка, и Канторович сделал мне знак глазами, что я могу с ней договориться, а он мне в этом обязательно поможет.
Я на мгновение прикрыл глаза и сомкнул ресницы и представил, что жена мне на один день дала свободу, и я прогуливаюсь с Баськой (это имя пришло само собой) вдоль Сены, и мы отражаемся в воде, хоть в ней наши фигуры теряют свою четкость. Но у юной Баськи мало кругов, а вокруг меня много, и все мои бывшие юные девушки и солидные женщины тянут ко мне руки и пытаются отгородить от Баськи с ее длинным и стройным телом и прекрасным лицом, лишенным спеси, на котором запечатлены доброта и доверчивость, и я не могу ее обидеть, и она об этом знает. И только тут до меня дошло, что именно Баську изобразил Канторович рядом с моей бабушкой Рахилью, которую уже не вернешь, а Баська устремлена в будущее, словно милосердный Господь услышал мои молитвы. И тут моя жена, словно почувствовав мое состояние, взяла мою руку, нежно и быстро ее погладила и сказала, что ей нравится в Париже и в этом баре, а Ги поинтересовался у нас и Канторовича, что нам следует заказать.
В баре пахло острым соусом и восточными сладостями; Баська склонилась над соседним столом и забыла, что несколько минут назад она вызывающе улыбалась мне, словно приглашая вместе заняться каббалой или войти в бушующее разгневанное море, идти по самому дну, но дойти живыми до суши. Нам Баська (я продолжал называть ее этим именем) принесла халу и воду, двигаясь неслышно, будто в вайбершуле габешта жена синагогального старосты. А я сидел и все больше чувствовал себя Големом, которого оживил раввин Ливон бен-Бецалел, и я перестал быть глиняным истуканом, но из этого ничего путного не вышло.
Канторович рассказывал анекдоты и смеялся первым долгим звучным смешком, а Ги переводил эти анекдоты на английский, а жена потом для меня на русский язык. Скабрезности облекались в многоточия, а Канторович все продолжал веселить нас и все постреливал глазами в сторону Баськи, хоть между ними наверняка раньше ничего не было. Впрочем, она могла быть одной из его натурщиц, повторяю - одной из многих, но не догадывалась об этом. У Баськи были вьющиеся смоляные волосы, высокий лоб, глаза лучились, а стройная и многогнущаяся ее фигурка вызывала тайные желания, которым не суждено было сбыться.
- Ха-ха, - говорил Канторович, - в дорожном происшествии пострадали три машины: "Мерседес", "Вольво" и "Запорожец".
Владельца "Мерседеса" спросили, сколько месяцев ему понадобилось, чтобы приобрести авто? "Месяц", - ответил он. Этот же вопрос задали владельцу "Вольво". "Неделю", - сказал он. А вот владелец "Запорожца" признался, что он копил деньги три года. И тут два других автомобилиста закричали: "Как вам удалось достать такую удобную машину?".
Это был не больно смешной анекдотец, но мы с женой улыбнулись, хоть у нас не было "Запорожца" и не предвиделось его приобретение. И подошедшая к нам Баська тоже стала смеяться, а Канторович заказал бутылку израильского вина, самого дорогого, и тут я увидел величественного старца, который поздоровался с Канторовичем.
Его звали Николаем Дронниковым. Был он русским художником, сбежавшим из Москвы в Париж двадцать лет назад. Он присел рядом с нами и сразу же растворился в этом еврейском барчике на улочке Розье, моментально растеряв всю свою славянскую сущность; он просто сидел и прижимал к себе огромную папку, а мне показалось, что он присел над керосиновой лампой, грея свои озябшие руки, испытавший кораблекрушение, поседевший раньше положенного срока, но гордый, что сейчас он живет в городе Иври ("иврит" - пронеслось в моей голове), и хаос на Руси он предвидел, но ему нет до него никакого дела. Он стал говорить о нелегкой погоде, а я был рад, что слышу русскую речь, а Канторович, мудрец из мудрецов, правнук наипервейшего из мудрецов еврейского Лодзи, сказал, что Николай умеет писать огромные полотна и делать портреты-свадьбы, но его следует, комрад, обращаясь только ко мне, разговорить, и тогда он уймет дрожь в твоей душе.
А я внезапно вспомнил один из не самых лучших периодов своей жизни, когда мне спасательную лестницу доставил непутевый еврейчик Зусман, вовсе не мой друг, а, скорее, наоборот. Этот Зусман был стар и был на пороге смерти, и его давно уже перестали волновать дуновения ветра и женщины, и он, когда ходил по улице возле нашего дома, неимоверно пыхтел, но он первым почувствовал, что я вымотался и пал духом, и во мне никаких других чувств, кроме страдания, и он позвал меня к себе в комнату, заставленную всяким хламом, где был сплошной гармидер, но Зусман достал откуда-то бутыль самогона и заставил меня выпить, а потом выговориться, словно он - раввин и на нем сподик, бархатная жупица, белые чулки, башмаки. Мне было все равно, что на самом деле на Зусмане были потертые брюки, пузырившиеся во многих местах, ведь, ручаюсь головой, я этого не видел, а этот добрый и полубезумный, впадающий в детство старец рассказывал мне, глотая валидол и запивая его чаем без сахара, о пещере Махпела, где находятся гробницы наших с ним праотцев: Авраама, Исаака, Якова и их жен.
- Семьдесят мне, - сказал Зусман, и я увидел семьдесят молоденьких солдатиков, боящихся своего старшины, которым и был Зусман. Мне было тогда лет в три раза меньше, чем теперь, и я ждал писем от девушки, которая не хотела мне их писать, и меня к ней влекло со все нарастающей силой, но я Зусману в этом не признался, затаил в себе и все боялся проговориться. И с этой мелко дрожащей во мне боязнью не сказать лишнее ко мне вернулось спокойствие, а стакан-другой самогона только его укрепили.
И борода Дронникова напоминала мне бороду Зусмана. Между тем он откинул правой рукой со лба свои сухие седые пряди, выпрямился, развязал тесемки у папки, достал санговый карандаш и лист бумаги и начал стремительно набрасывать портрет Баськи, сразу подпав под обаяние ее юной беззаботной красоты. Он рисовал быстро и уверенно, при этом приговаривал, что он в Париже успел нарисовать Бродского, Окуджаву, Виктора Некрасова, Галича, но в последнее время ему больше всего нравится бывать на улочке Розье, о которой очень давно ему с восторгом рассказал художник Марк Шагал; у них была всего одна встреча, но величие Шагала он почувствовал несколько недель спустя, и лишь тогда он вспомнил цитату из Библии: "Изолью из духа моего на всякую плоть".
Жена моя продолжала разговаривать с Канторовичем и Ги; ей было любопытно взглянуть на рисунок Дронникова, но она изо всех сил крепилась. Но тут в барчике произошло какое-то неуловимое движение, и вновь появилась моя бабушка Рахиль, но она прошла от первого до последнего стола и повернула обратно, не заметив меня, а я не в силах был ее окликнуть, и все смотрели вслед моей бабушке и никому не верилось, что ей уже пошел пятый десяток. Она ушла. Я впал в уныние, и мне захотелось как можно быстрее попасть в квартиру Ги на рю Лакедюк и включить проигрыватель с музыкой Дебюсси, ранее мне не известной, или Равеля, который написал свой кадиш.
3
Я знал, что мне следует как можно быстрее выйти на улицу, и, сказав жене, что скоро вернусь, это сделал. Лил дождь, я быстро промок, но не заметил этого. Я был на парижской улочке Розье, где до войны жил мой прадедушка Клигман и где, случись все иначе, могла жить моя бабушка Рахиль, плакавшая долго ночами, уже после возвращения из Цюриха в Россию, что отец ее покинул. Мне казалось, что я стою напротив дома, мне только надо выяснить квартиру, где они, Клигманы, живут, но я не знал, как это сделать. Может быть, следовало начать с такой фразы: "Простите, тут где-то жил мой прадедушка Клигман, а я через несколько дней возвращаюсь в Одессу…"
Баська почти что сразу вышла за мной следом, но она не решалась ко мне подойти и наблюдала за мной украдкой. Дождь струился по ее чистым блестящим волосам, а меня вдруг сковала робость, да и русского языка она не знала, а я на французском мог сносно сказать две-три фразы.
Сумерки сгущались, и она, тоненькая, словно свеча, была беззащитна перед надвигающейся ночной мглой, как и моя бабушка Рахиль, не сумевшая отвести от себя семь смертоносных ядовитых маленьких пуль, пронзивших ее тело, но не сумевших - в этом я уверен - достичь ее души. Мы стояли с Баськой друг против друга, и я знал, что мне надо только протянуть к ней руки, и тогда она забьется в них, как гордая непокорная птичка, но не мог сбросить свое оцепенение. К тому же я продолжал любить свою жену, с которой прожил почти четверть века, и флирт мне не был нужен, как и Баське, хоть мы, плохо еще осознавая это, тянулись друг к другу. И тут я подумал, что все это - фигли-мигли, а вот что ее портрет останется недорисованным Дронниковым - плохо, и я готов был уже вернуться в бар, но в этот самый момент ко мне подошла Баська и сказала нараспев: "Спа-си-бо", - и замолчала, потому что других русских слов не знала. А я не ведал, за что она меня благодарит, и протянул к ней руки, и обнял ее длинное податливое тело. И так получилось, что наши губы соприкоснулись, и кругом запахло мятой и луговой травой, и мы не смогли избежать (о чем как-то обмолвился мудрый писатель Исаак Башевис-Зингер) записи в Книге Творения. И все сорвалось со своих мест и пошло прахом, и только суетливый парижский дождик никак не желал кончаться, а Баська с испугом заглядывала в мои глаза и отводила свои, испытывая сумятицу и раскаяние, хоть каяться надо было мне, а не ей. Улица еще больше заполнилась людьми, но им не было никакого дела до нас, ведь в Париже никого не удивляет, когда парочка целуется на улице, этот город издавна пропитан любовным ароматом, и все женщины здесь флиртуют или мечтают о флирте.
А я вдруг подумал, как последний придурок, что Баська может носить фамилию Клигман, и тогда вполне объяснима ее доверчивость ко мне. И я произнес эту фамилию довольно громко, чеканя каждую букву на незримой медной пластине: КЛИГМАН! При этом я испугался, что Баська сейчас от меня отшатнется, но ничегошеньки такого не произошло, а она наоборот еще теснее прижалась ко мне и я почувствовал ее груди, которые должны были быть прекрасными (я закрыл глаза и увидел их снежную белизну). Да-да, представьте себе, она еще теснее прижалась ко мне, будто попытавшись заслонить своим юным, жарким и радостным телом меня от жены, бабушки Рахили, двух художников и Ги, зашептав, что через два часа, сто двадцать минут, 7200 секунд - это я понял - ее рабочий день окончится и вся ночь будет в нашем распоряжении. Она дразнила меня своей красотой и жалила короткими настырными поцелуями, быстрыми, как недели, проведенные в Париже на рю Лакедюк в квартире у Ги, а я, сдавая позиции, все больше глупел и обмякал под ее натиском, как австрийцы под Аустерлицем под натиском наполеоновской кавалерии и громом пушек.
Потом Баська выскользнула из моих рук, оставив во мне аромат своих волнообразных волос и губ, и мы возвратились в бар: она продолжила обслуживать клиентов, не забывая одарить каждого улыбкой, вызывающей у меня толчок ревности, похожий на землетрясение, но я нашел в себе силы вернуться к жене, Канторовичу, Дронникову и Ги. Мужчины, как мне показалось, весело между собой перемигнулись, а жена, не заметив этого, сказала, что, пока я мок под дождем, что делать не следует и в Париже, хоть она меня понимает, я совершенно зря пропустил показ Дронниковым своих замечательнейших рисунков-портретов, от которых она прямо-таки обалдела.
- Они и вправду должны быть восхитительны, - сказал я и начал их рассматривать точно так, как рассматривал литографии Канторовича Жан-Люк.
- Моему восторгу нет предела.
- Я не лукавил: рисунки и впрямь были великолепны.
- Господь дал нам право творить, - вздохнул Канторович, - а потом мы все сойдем на нет и превратимся в горстку праха. Но недаром же люди умеют страдать и смеяться; солнце исчезает, но на смену ему приходит электрический свет; все наполнено смыслом, спорить нечего; мысль о смерти не останавливает мазка по холсту…
Жена мне перевела слова Канторовича, а я вспомнил, что совсем недавно в Кракове мне польский старик продал деревянную статуэтку еврея-скрипача и сказал, что она обязательно принесет нам в Париже деньги. А все остальное, пся крев, не имеет никакого значения, ведь над всем главенствует творчество, приносящее в итоге удачу.
Я не выдержал и рассказал об этом Дронникову, а потом, не подыскивая в разговоре плавного перехода - начхать на него, я доверил ему и радость, которую мне с женой доставил Ги, свозив в Амстердам с его сказочными теремками-домиками, домом, где жил Рембрандт; где была огромная очередь в музей-убежище Анны Франк, дневник которой я прочитал в десятилетнем возрасте, и он теперь всегда во мне. И тут я подумал, что моя бабушка Рахиль напоминает повзрослевшую, вернее, возмужавшую Анну. А еще я вспомнил, что за нами в очереди стояли французские лицеисты, приехавшие в Амстердам на каникулы, и учительница им долго рассказывала об Анне Франк, и несколько девочек плакали, и в музее они продолжали плакать, но никто их не пробовал утешить. Отовсюду на меня смотрело лицо Анны Франк, двоясь и троясь в воздухе Амстердама. Если честно, знаменитая улица красных фонарей, Рембрандт и даже Малевич произвели на меня куда меньшее впечатление, чем музей Анны Франк с его узенькими лесенками и ветхими шкафчиками и старенькими кроватями, пружины которых уже давно провалились. Но больше всего впечатление произвел поток людей, входящих и выходящих из музея. А две лицеистки все продолжали плакать, да и у меня слезы подступили к горлу, и мне было еще больнее без слез. Именно в этом музее я впервые почувствовал, что жизнь только с первого взгляда представляется монолитом, но на самом деле она не такая: слезы сменяют вино и музыку, от их горечи невозможно избавиться, как заядлому курильщику от табака, а монолит крошится на куски - большие и маленькие, становясь, как у Бальзака шагреневая кожа, все тоньше и тоньше.
- Так ли все плохо? - спросил меня Дронников и стал рассказывать, как он четверть века назад в Подмосковье, перед своим побегом в Париж, сжигал свои картины и рисунки, посчитав, что он начинает новую жизнь, ведь прежнюю невозможно повторить…
Он говорил, а жена переводила его слова для Канторовича и Ги, смотревших на Дронникова сочувственно, а он, попивая маленькими глотками израильское вино из бокала, говорил, что в нем жизнь в Москве осталась отраженным светом, но он больше никогда в Россию не вернется, чтобы избавить себя от погранцов и таможенников… А потом мы выпили за улицу Розье и за Еврейскую улицу в Одессе, а за Арбат пить не стали. И мы все больше и больше пьянели, особенно я, ведь у меня было желание напиться, и Ги заказал еще бутылочку бургундского шато и все исключительно стали говорить о литературе, вспоминая Пастернака и Бодлера, Верлена и Рильке, а Дронников читал стихи своего друга Айги, от которого немцы и бельгийцы балдеют, а я видел голландскую мельницу, и ее крылья перемалывали мою жизнь, жизнь Анны Франк, жизнь Ги, жизнь моей жены, жизнь бабушки Рахили, жизнь всех Клигманов, жизнь Жан-Люка, бывшего в это время у своей бретаньской родственницы - виконтессы Клодин - и не знал, что мы вспоминаем его. Моя жена сказала, что ей нравится Баська, но я уже был пьян в стельку и ничего ей не ответил.
4
Жил-был в Одессе художник Юзик Петровский, который в ушедшие семидесятые годы рисовал исключительно евреев, хоть и осознавал, что этого делать не следует. Он пытался изобразить мужчин и женщин других национальностей, но они у него не получались. Такие попытки он делал регулярно, но, вероятно, так было нечто важное в нем устроено, что он мог изображать только исключительно евреев - на Дерибасовской, Екатерининской, Еврейской и всех остальных одесских улицах.
Его добрая и толстая одесская мама Эсфирь Львовна ждала, что для нее настанут вьюжные дни, ведь одних евреев в тогдашней серой Одессе было рисовать никак не возможно. Она печалилась, что вот ее единственное чадо возомнил себя одесским Шагалом и упорно стремится к неприятностям, но ничего со своим упрямым Юзиком поделать не могла. Она решила по ночам никому не открывать двери, что и делала десять лет подряд.
Повторяю, Юзик рисовал евреев, а в минуты редкого отдыха перечитывал дневники французского художника Делакруа, на которого был малость похож. Ему было тогда чуть больше 40 и в него влюбилась молодая студенточка Гойхерман, которая была его моложе на двадцать лет и родилась при Хрущеве. Ейные родители не просто протестовали, но устраивали целые военные сражения, тактику и стратегию которых они разрабатывали томительными и бессонными ночами. Было использовано ВСЕ, но Гойхерман-младшая не сдавалась и ежедневно, как робкая и одновременно героическая натура, приходила в мастерскую Петровского, садилась на старенькое кресло времен первой коллективизации, читала свои учебники по химии, а иногда и художественную литературу и исподтишка вела слежку (с самыми благими намерениями) за Юзиком. Через две недели он привык к ее бессловесным визитам и делал вид, что ему безразлично ее присутствие, но все-таки совсем скоро они стали вместе пить чай, а еще через месяц Юзик попросил Гойхерман попозировать и нарисовал портрет молодой девушки, который потом с благословения карающего и благословляющего учреждения приобрел известный московский музей, но хотел и киевский, и говорят, что два директора поссорились и два месяца не перезванивались. Об этом портрете три столичных многопрофильных журнала напечатали статьи, где критики, захлебываясь словами, сравнивали эту работу Юзика с произведениями Серебряковой, Тициана, Гойи, Шагала, Сутина и считали на полном серьезе, что он сделал в своем творчестве значительный рывок и почти уже достиг высокой намеченной цели. Эти статьи потом перепечатала одна из одесских газет, и народ в мастерскую Петровского повалил валом, да и все семейство Гойхерманов пришло в мастерскую мириться, выкинув белый флаг, но сама виновница раздора не пришла, и конфликт не был полностью улажен. А затем Юзика, к большой радости Эсфири Львовны, пригласили в Париж в главную галерею на улочке Розье, и его пришел провожать весь одесский бомонд, ведь все были уверены, что Юзика Париж признает сразу, а он обязательно вспомнит о тех, кто его провожал, и, вполне допустимо, сочтет необходимым переговорить с парижскими чиновниками от живописи, ваяния и архитектуры, что в Одессе остался некий талантливейший человечек, его просто необходимо вызвать в Париж, чтобы он стал большим человеком и вызвал в Париж еще одного маленького человечка, жаждущего небольшой известности в наипервейшей столице мира.
Между тем выставка одессита удалась, и три картины приобрела представительница британской ветви баронов Ротшильдов, что само по себе стало для Одессы событием вселенского масштаба. Все одесские художники ходили и в возбуждении кричали, что и им пора ехать в Париж, но туда к Юзику поехала только миловидная студенточка Гойхерман, но одесский бомонд не рухнул в удивлении, ведь всем было понятно, даже самым примитивным стукачам и стукачкам, что к Петровскому обязательно приедет та, кого он так успешно изобразил на своем портрете.
Они провели в Париже - в тамошней галерейке на улочке Розье - восхитительные две недели, и не отвечали на звонки, и не принимали никого, даже советника по культуре из посольства, и - по слухам - Гойхерман именно там и тогда лишилась своей невинности, и Юзик стал принадлежать ей целиком. Но потом Гойхерман, как бывает только в дешевых романах, встретила начинающего американского драматурга, и тот сумел ей вскружить голову, и она оставила Юзику покаянное послание, где просила прощения. Он ее простил, потому что превыше всего ценил свободу и хотел вновь стать маленьким добропорядочным семьянином, а Гойхерман ему в этом мешала.
Все бы абсолютно могло иметь приличный конец, но этот самоуверенный желторотый птенец с треском провалился в самом неказистом театрике на Бродвее, и никто больше не желал ставить его пьесы, и все директора прочих театров говорили "Азохен вей!", и тогда он написал киносценарий о себе, Гойхерман и Юзике, и нашелся полубезумный режиссер, который его поставил. В этом кинофильме Юзик гонялся за Гойхерман, как обезумевший паяц, рвал на себе волосы, пытался отрезать свой большой еврейский нос, но главный герой его спас и показал всю ветреность и никчемность Гойхерман, бывшей советско-одесской студенточки. Все это происходило на парижской улочке Розье, но всем было понятно, что происходит действие в Одессе, но самое худшее, что Гойхерман разорвала с прыщавым мелюзгой всякие отношения и вернулась в мастерскую Юзика укорачивать ему жизнь своим присутствием и горящими взглядами, пытающимися вымолить у него прощение.
Юзик с горя и печали запил по-черному, но это ему не помогло избавиться от Гойхерман, и тогда он нарисовал ее беззубой слепой каргой на помеле, а она, сделав вид, что ничего не понимает, все-таки хлопнула дверью, а Юзик вернулся к своим евреям, большим и жалким, пиликающим на своих скрипочках, чтобы заглушить свои собственные слезы. Он делал этих евреев грустными и живыми, и все богатые еврейские одесситы тайком встали в очередь за его картинами, но он расставался с ними неохотно, многих посетителей выпроваживал, но они возвращались снова и снова, толпились у его дверей, моля его об единственной милости: продаже своей картины. Он запирался от них на два, а потом и на три замка, просил других художников говорить, что он уехал в сибирский город Омск (Томск, Новосибирск, к черту на кулички) и им ничего о нем не известно, но в это быстро перестали верить, и процессии к его дверям, будто за ними продавали синих обмороженных кроликов, становились все больше и больше.
Мне не надо было от Юзика Петровского его картин, и я стучал в окно его мастерской условленными тремя стуками, и он открывал мне дверь, а потом я своими разговорами пытался вывести его из сомнамбулического состояния и рассказывал ему всякие байки, якобы происходящие со мной или с моей женой.
Юзик меня внимательно слушал, но его лицо продолжало быть безучастным, и я понимал, что трагедия его все ширится и ей нет выхода. И тогда я просто старался рассмешить его глупыми рассказами о том, что я вот приеду в Нью-Йорк или Париж, найду негодяя, сделавшего из Юзика посмешище, и ему не поздоровится. Ведь я уже начал брать уроки самбо - и только для того, чтобы наказать негодяя.
Мои слова не доходили до сознания Юзика, но он постепенно оттаивал, и губы его постепенно начинали складывать первые робкие ухмылочки, голова запрокидывалась кверху, и кисть начинала порхать по натянутому на подрамник полотну. И тогда я решился рассказать ему о бабушке Рахили и о том, что она однажды пришла в мой сон и наказала обязательно побывать в Париже на улочке Розье и дала поручение, которое я обязан выполнить. И мы долго обсуждали мое предполагаемое путешествие в Париж, и Юзик мне советовал как можно дольше бродить по парижским улочкам, вбирая в себя нищету и величие куртизанящихся зданий, и меньше пользоваться метро. "Я бы поехал с тобой, - вздыхал он, - но у меня много работы, да и буду я вам с женой обузой, и твоя жена будет злиться, но молчком, а это еще хуже. Встречайся только с теми людьми, к которым ты сразу же почувствуешь уважение, и остерегайся людей, пытающихся высосать нечто важное из тебя. Тогда ты сможешь воспринимать жизнь во всей полноте…"
После свидания с Юзиком я начал записывать подробный план того, что мне следует сделать в Париже и с кем, по возможности, надо встретиться в первую очередь. У меня в Париже было несколько знакомых, но с ними в Одессе я знался мало, и, вполне вероятно, они бы не захотели со мной встречаться. К тому же из Парижа следовало получить вызов, чтобы в консульском отделе смогли поставить визу, но в этом я мог рассчитывать только на счастливое стечение обстоятельств, что в конце концов и случилось. Одна из соседок моих родителей поехала с мужем к своей дочери в Париж и смогла сделать нам с женой вызов на фестиваль Французского национального радио. У нас, как обычно, не было денег, не было необходимых для такой поездки загранпаспортов, сроки поджимали, но моя жена смогла поднапрячься и сделала невозможное: достала у спонсоров деньги и за неделю оформила загранпаспорта. Первое наше путешествие было довольно напряженным и скомканным, ведь мы за восемнадцать дней хотели охватить все - весь Париж, но из этого ничего не получилось. Но именно тогда мы случайно познакомились с Ги и Жан-Люком.
5
Перед нашим вторым путешествием в Париж со мной в Одессе произошел забавный случай. Я ехал в троллейбусе на работу, и рядом со мною на сиденье покачивался пьяный Иван Иванович имярек, которого я раньше никогда не видел. Он мирно покачивался и посапывал, но вот троллейбус сильно встряхнуло, и он проснулся: сначала открылся его левый глаз, а потом правый. Был он громадного роста, и кулачища у него были огромными, хоть это прямого отношения к нашей истории не имеет. При каждом повороте его огромная туша валилась на меня. Постепенно его взгляд принял почти осмысленное выражение. От него разило самогоном и чесноком, и я еле сдерживался, чтобы первым не покинуть поле предполагаемой брани.
- Ты ведь жид? - спросил он меня.
- Жид, - подтвердил я.
Я думал, что он меня стукнет своим огромным кулаком по голове, и приготовился к самообороне: мне надо было решительно уклониться от его удара и стукнуть его своей головой в подбородок.
- Уймитесь, - грозно сказал я и замолк, не находя подходящих слов.
- Я люблю жидов, - неожиданно признался Иван Иванович имярек. Тут он глубоко вздохнул и начал пристально разглядывать меня. - Нам хуже, чем вам, - сказал он решительно и вновь глубоко вздохнул, - ведь вы можете уехать из этого бедлама, а я, мать твою, обязан остаться.
Я рассказал об этом в Париже сотруднику Международного французского радио, а он доверил мой рассказ Борису Лежёну, который родился в Киеве, а в 1974 году закончил ленинградский институт имени Репина и через пять лет эмигрировал во Францию, где на бульваре Перейр в Париже сотворил пять бронзовых монументальных скульптур, но главное, что он стал автором мемориальной доски с портретом Осипа Мандельштама на парижской улочке Сорбонны. Он также стал основателем двух литературных журналов: "Корреспонденция" и "Знамения", печатающих только франкоязычных поэтов.
- Он должен был извиниться перед вами, - сказал мне Лежён, - но он этого не сделал. Почему вы ему это простили?
Я ответил, что пьяный хам меня не обидел и мне не следовало лезть на рожон. Но Борис Лежён со мной не согласился и сказал, что он никогда не прощает хамства. А дом, в котором он жил, и его квартира были изысканными, и лишней мебели не было, и антиквариат был подобран со вкусом, и я тогда подумал, что он теперь очень далек, в теперешней своей сытой и спокойной жизни, от наших проблем. Я едва удержался, чтобы не сказать ему об этом прямо. В сущности, тот пьяница не желал причинить мне никакого вреда и не мог скрыть своей зависти, что я вот могу уехать и послать все к такой-то матери, а он не может. Я не стал связываться с ним вовсе не из-за страха, а по той причине, что он все равно остался бы при своем мнении, как я при своем.
Я не стал ничего уточнять Борису Лежёну, а только подумал, что Серж Канторович меня обязательно понял бы, и Николай Дронников встал бы на мою сторону, а Борис уверен в своей правоте, и ничего ему объяснять не следует. Тут я закрыл глаза и мне показалось, что в комнату вошла моя бабушка Рахиль, прижала мою голову к своей груди и нашла мне в утешение множество ласковых слов. Она повела бы меня над Сеной, когда только начинается вечерняя мгла, и я бы быстро вошел в ритм ее неторопливых шагов. И бабушка Рахиль процитировала бы мне еврейского классика: "Мы уходим прочь, а гора Синай идет за нами". Эта цитата из Исаака Башевиса-Зингера подходила бы больше всего к стуку моих и бабушкиных туфель. И мы, двигаясь наугад, забыв, что рядом с нами идет моя жена, пришли бы к улочке Розье, где Всевышний создал множество персонажей, а теперь с высоты своих вечных лет, никуда не исчезающих, любуется ими, но никогда не подсказывает, как они должны вести себя, потому что в любой человеческой судьбе существует множество вероятий и они никогда не выстраиваются в одну линию, а живут, самовозрождаясь, сами по себе.
- Господи Боже, - говорила моя бабушка Рахиль, - это наша новая встреча, но отнюдь не последняя: я теперь буду приходить к тебе чаще, чем ты думаешь, и тебе нечего бояться, что я когда-нибудь исчезну.
- Почему? - спрашиваю я.
- Я думала о тебе чаще, чем ты можешь себе представить, голос моей бабушки Рахили звучит глухо, но я прекрасно ее слышу, каждое слово. - Я бы могла тебя вкусно накормить, но моего дома не существует, а надо иметь примус, кастрюлю и сковородку, которых у меня тоже нет.
- Ты в этом не виновата, бабушка Рахиль, - невпопад говорю я, боясь, что она вновь исчезнет, и я не буду знать, когда она вернется ко мне.
- Тут я сегодня днем, - бабушка Рахиль говорит тихо и только мне, - встретила Баську вместе с Канторовичем. У нее выходной день. А он уговорил ее ему попозировать. Она, как сама мне призналась, долго отнекивалась, ссылаясь на множество причин, но он ей сказал, что он одарит тебя этим портретом, и лишь тогда Баська согласилась. Теперь они в мастерской, и мы можем зайти к ним.
- Не надо, - говорю я и беру мою жену под руку. - Нам хорошо вместе. - Эти слова я обращаю к бабушке Рахили, но моя жена не ощущает ее присутствия и считает, что я разговариваю с нею. Она останавливается и легким поцелуем касается моей щеки. А потом она говорит, что здорово, если бы наше знакомство с Ги, Люком, Дронниковым, Канторовичем, Амурским, его женой Лин, Лежёном продлилось и дальше.
Вторая часть
1
Господи, я и не думал, что так быстро снова попаду в Париж и буду вдыхать воздух неги и порочности, пропитанный и духами, и стихами Бодлера, где нежность и распутство слиты воедино.
Я приехал писать о Париже, но не это главное: мне надо как можно скорее отыскать улицу Розье и встретиться с Баськой; о ней я слишком много думал и воображал нашу встречу, вариантов было великое множество. Я несколько месяцев подряд видел её светлые глаза, удивительные волосы, длинную шею - как у лебедихи, а потом я закрывал глаза, и Баська постепенно исчезала, сливалась с тёмной ночью, но теперь я её обязательно найду.
И вот её бар, я в него не решаюсь войти, ведь вполне возможно, Баська сегодня не работает, к тому же я обещал писать письма, но так их и не отправил; причин было множество, но девушка наверняка обиделась; я буду стоять перед нею и лепетать жалкие фразы, взывая к её умению прощать. Тут я вспомнил весёлого и полунищего парижского поэта Клода Берне и его строки:
"Изначально доверяй женщине,
и у тебя появится желание
доверять ей больше и больше."
Я бы дал за эти строки, по крайней мере, Гонкуровскую премию, но Клод Берне не признаёт премий, а предпочитает всего один бокал бургундского. "Пью, - часто повторял он мне, - и становится легче принимать решения". Мы с ним несколько раз здорово наклюкались, и он по такому случаю говорил мне, что понимает Кокто, а тот его не признаёт, ведь давно исчез из жизни, но однажды они вернутся вместе, через несколько сотен лет, и поэтому пару бутылок следует закопать, поставить над ними монумент из эгейского, на худой случай, карибского мрамора, нет, нескольких бутылок не хватит - следует прихватить несколько ящиков бургундского.
Ладно, хватит вспоминать Берне, а лучше решительно зайти в бар, сесть за самый невзрачный столик - тот, который находится у правой стенки, в середине, и ждать, что Баська меня увидит и застынет на месте.
Она и вправду застыла - тени и полутени, тона и полутона прошлись по её ошеломленному лицу, ресницы дрогнули, брови поползли наверх, а она бросилась ко мне, заставила подняться и три раза поцеловала, а потом я ей вернул поцелуи. Они, поцелуи, были деловыми и быстрыми - мимолётными, как видения: "Я встретил вас, и всё былое...". Руки Баськи на моих плечах были тяжёлыми, но затем эта тяжесть прошла - всё проходит в жизни, так она устроена, и Баська прокричала своему напарнику, что она отлучится на некоторое время, он был недоволен - народу в ресторане всё прибавлялось, свободных мест за столиками почти не было, но спорить не стал, а только показал глазами на часы, что означало: время летит слишком быстро. Баська не обратила на это никакого внимания и потащила меня на улицу, под свет фонарей, словно только там могла убедиться, что это действительно я.
И несколько минут мы стояли молча, наши дыхания постепенно совместились - я это почувствовал, хоть объяснений от меня не ждите, фиг с ними, а я примерил к своему лицу разные маски - одну, вторую, третью, помня: "Чем меньше женщину мы любим...", но все маски отскакивали от моего лица и летели в тартарары, а Баська - красивая, худенькая и беззащитная, втягивала - для успокоения - в себя вечерний воздух, много воздуха, задерживала его в себе, выпускала тоненькой струйкой, словно сигаретный дым, а колечки из этого дыма плавали над нами, неслышно переговаривались между собой, а потом становились облаками, самыми разными - белыми погонами поверх звёзд, на стремительно темнеющем небосклоне.
И тут мне показалось, что к нам медленно идёт моя бабушка Рахиль, и всё замедляет свои шаги, а на ногах её домашние тапочки, и шагов не слышно, а глаза улыбаются и губы улыбаются, а я боюсь, что она не заметит меня и пройдёт мимо. Баська смотрит на меня долгим-предолгим взглядом и не замечает моей бабушки Рахили.
Но вот бабушка наконец-то поравнялась с нами, взяла меня под локоть, легонько сжала его и сказала мне полушёпотом, но очень ясно:
- Я так рада, что ты вновь в Париже; ты себе не представляешь, какой ты мне сделал замечательный подарок, внучек!
- Я тебе привёз, - говорю я, - массу вещей, я долго выбирал тебе подарки...
Бабушка Рахиль шепчет мне, что Баська ей нравится, а потом медленно уходит, а я смотрю ей вслед и с трудом удерживаюсь от слез.
А Баська маленьким бесиком прижимается ко мне, становясь всё более прекрасной принцессой, и вся светится и мне даёт часть своего свечения - одну четвёртую, но я различаю свет, разливающийся по моему телу, и беру её руку и осторожно целую ладонь, а свет внутри Баськи вспыхивает фейерверком, а фонарь над нами начинает покачиваться из стороны в сторону, будто ему никак невозможно стоять на месте.
И тут я шепчу, что ей следует возвращаться в бар, а я её дождусь, не беспокойся, у нас впереди целая вечность - четыре дня и три ночи, но это её не успокаивает, она не хочет меня отпускать, а мимо нас проходят люди, но, как бывает только в Париже, никто на нас не обращает внимания.
Потом мы возвращаемся в бар; Баська обслуживает клиентов, одаривая их улыбками, за которыми ничего не скрывается, а я сижу за столиком, потягиваю сок манго и думаю, что всё происходит по плану, продиктованному вчерашним днём, а настоящий день диктует завтрашнему и теперь мне понятно хитросплетения осады Трои и плавания Одиссея, из которого потом вышла "Божественная комедия" Данте; мы все, покуда живём, странствуем по множеству лабиринтов, отплываем и приплываем, а нас манит звёздное небо, посылающее нам точки и тире, раскрывающие смысл прошлого и тайнопись будущего; коварство и любовь разбойничают рядом, а принц Гамлет смешон, но ещё более смешны люди, играющие в жизни, словно на сцене...
Такие во мне несуразные мысли, и я вспоминаю лето 1970-го в Одессе, середину июля, лёгкий скрипучий дождик и Оську Нудельмана с его выразительными огромными ушами, отпугивающими красивых женщин. И этот Нудельман, жизнь которого лет десять назад растворилась в Израиле, шепчет мне, что Ленин был мразью, сатаной, казнящей мир за его преступления, хуже Гитлера, а мы ему кричим аллилуйю и всё на самом деле в нас мрачно, ведь божественная благодать стоит в стороне и нас не задевает - великий сгусток радостной энергии, её плюсы и минусы, неотягощённая преступлением совесть и младенческий сон.
Нудельман 1970 года - второкурсник истфака университета, поступивший на пятый раз, добивший приёмную комиссию с её галочками в неких, незафиксированных, листах настойчивостью - бык идёт на таран, двери распахиваются, к тому же бык знает все даты, всех воителей и куртизанок, память великолепна - не подкопаешься. И сочинение написано лучшим профессором филфака - спорить невозможно, декан в обмороке, профком утешает, парторганизация вздыхает, но настаивает на приёме Нудельмана, у которого все предки - сплошь герои пятилеток и купли-продажи, но по закону, ничего не сделаешь - надо принимать.
И Оська находит в списке поступивших свою фамилию под номером 25 (приняли 25) и пьёт от радости двадцать пять бутылок пива, растягивая удовольствие на пять дней и за эти дни приходит к выводу, что еврейские дети - самые талантливые; спрос на них будет только возрастать, к тому же Гитлер уничтожил 6000000 (цифра 6 и шесть ноликов), и спрос на маленьких еврейских пацанчиков только увеличился, и он, Нудельман, должен оставить после себя десяток детей, но трое из них должны быть законными.
У Нудельмана была одна, главенствующая над всеми другими, черта: он всегда выполнял то, что задумывал. Так был устроен его внутренний мир, а внешний подчинялся внутреннему без колебаний. И началась нудельманская эпоха поиска, отринувшая годы странствий и учений. Он влюблялся быстро, но оставлял жертву ещё быстрее. У него даже был роман с графиней д'О, приехавшей из Парижа, за ней по пятам следовало несколько бесшумных теней из известного бесшумного учреждения (улица Еврейская), но Нудельман и молоденькая графиня д'О умудрялись порой незаметно растворяться в Одессе, а на квартире Пашки Глейзера, примечательной личности, бывшего шмаровозника, никаких жучков не было - Глейзер был докой по жучкам и их чувствовал своим большим носом за пять-шесть метров.
Графиня д'О чуть не увезла Оську Нудельмана с собой в Париж, так она в него влюбилась, но он в самый последний момент сбежал в Кишинёв, оставив на кровати в её шикарном номере гостиницы "Красная" трогательную записку, что он, еврейчик с Мясоедовской, будет всегда вспоминать графинюшку с нежностью и всем прочим, но всё прочее следует расшифровать, хоть это всё прочее понятно без слов, но он рядом с нею почувствовал себя аристократом тела, хоть и читал А. Вознесенского об аристократах духа, лучше быть аристократом плоти. И в самом низу: "С любовью и признательностью. Нудельман из Одессы... Прими 10 поцелуев".
Говорят, что графиня д'О родила от Оськи очаровательную остроглазую девочку, в семье был большой скандал, у семейства были разорваны все дипломатические отношения с Одессой, а Нудельман в это время обольщал Тоньку Светличную, вышедшую замуж за кубинца Рауля (not Кастро), она быстро сдалась, будучи давно приучена к сдаче и полной безоговорочной капитуляции.
Мне было 20 лет, до зрелости я ещё не дотягивал, а Нудельман был старше меня на 5 лет - целую вечность и я впитывал его слова, как губка. И вся Одесса была тогда для меня нудельманствующей - смесь гуда, нуда, шаманства, вьюжной канители, Ван Гога и Шагала, Юрия Егорова и Иосифа Островского, Багрицкого и Бабеля; всё смешалось в бодром сумасшедшем доме, а Париж был далёк, но по Парижу училась передвигать свои слабенькие ножки девочка Нудельман-д'0, смесь и спесь, песня и пурга, сладость и горечь.
Но вот, в 23 часа, бар закрыт, опечатан, и Баська меня ведёт к себе, о гостинице ничего слушать не хочет, хоть я ей и вру, что в моём номере останавливался сам Мандельштам, а до него там два месяца жил повар императора, наиглавнейший и многоопытный в деликатесах из рябчиков и фазанов.
2
О, эта еврейская из еврейских улиц Европы, где много Прованса и хитро скалится Бретань, суровая и едкая, но ещё витает дух Марокко, Алжира и прочих, прочих, прочих, но главенствует дух Сиона, выпеченный веками отчаяния, пустыня, не имеющая края в просторах быстро исчезающего времени.
И снова мне кажется, что я вижу бабушку Рахиль; я не уверен, что это она - спина, ноги, изнанка головы, печальные седые волосы; она должна оглянуться, прервать движение, но этого не происходит.
А дом Баськи в двухстах метрах от её работы - пятиэтажный, сотворённый в XVII веке, амбразура, в которой можно отсидеться, и массивная дверь - пролог к неосуществлённой комедии, сплошная, разрывающая сердце, драма.
Баська нажимает на код - год печально знаменитого дела Дрейфуса, и мы начинаем дрейфовать по узенькой винтовой лестничке, продираясь к третьему этажу - Баська первая, я за ней, юбка смачно колышется, стройные ножки просвечиваются через ткань; ещё одна дверь и стремительный поворот ключа.
В первой комнате стоит массивный книжный шкаф, круглый стол с двумя стульями, в углу проигрыватель; Баська сразу включает тихую, скорбно льющуюся музыку Равеля; ещё одно кресло из соломы, как на картине Ван Гога, маленькое трюмо, заставленное крохотными смешными штучками, привезёнными, как потом выяснилось, из Иерусалима и Праги; кругом покой и порядок. А на стенах висят две картины в массивных рамах. На одной - солнце расходится кругами, амплитуда вечного движения, несколько экранов, заполненных светом, круг жизни на пне веков, а за ним множество следующих, замкнутых в своих днях и десятилетиях.
Вторая картина попроще - наклонённый старый еврей, пытающийся разобраться в земле, находящейся под ним, отшельник и молчальник, уцелевший в аду и вернувшийся на землю; на лице сотни морщин, одна из них вот-вот опадёт слезой, землю расколет на две половины, а старик падёт вниз и долго будет лететь по кривому пространству, боясь не осилить надвигающегося поворота, но тут до меня доходит, что Баська напоминает старика, хоть во всём Париже мало таких красивых лиц и возбуждающей походки по лестнице, когда её ноги хочется ласкать, мять, а только потом дарить ей поцелуи.
Я смотрю на книги, выискиваю знакомые имена, отгадывая ребус названий. С удовольствием нахожу Спинозу, Толстого, Достоевского, Бабеля, Катулла, Пруста, Мопассана, Лану, братьев Гонкур, Проперция, Гомера, Аполлинера, Кокто, Шагала, ещё Достоевского, Моруа, Данте, Фаулза, Горация, книги по каббале, атлас Мира, Гёте, Мольера, Шекспира, Цицерона, По, Джеймса, Джойса, Расина, Плиния, Ксенофонта, множество других. Я беру изящный томик Вийона, иллюстрации выполнены со вкусом, золотой обрез, а Баська неслышно подбирается ко мне, закрывает глаза ладонями и шепчет:
- Отгадай, кто пришёл?
- Ты, - смеюсь я, - Баська, отлучённая от стремительного света фонарей.
- А ещё? - спрашивает она. - Только думай побыстрее, а лучше - положись на интуицию.
- Баська, - говорю я, - несущая мне радость; Баська-свеча и Баська-радуга.
- А ещё? - её ладони начинают гладить моё лицо, а потом стремительно юркают под рубашку - две торопливые мышки, мимоходом расстегнув две пуговки. - Кто к тебе пришёл?
Тут начинается неторопливая игра, а музыка Равеля всё ещё звучит; незамысловатая и древняя игра вздохов, пальцев, губ; в открытое окно льётся воздух; Баська не даёт повернуться и нашёптывает мне сагу о двух влюблённых, на кельтском языке, понять ничего нельзя, ладошки порхают по моему телу, а мои руки несуразно вывернуты назад, и я прижимаю к себе Баську, а она, негодница, отстраняется от меня, потом прижимается снова - замирающий накат-откат морской волны.
Тело моё приходит в возбуждение, я не могу с ним справиться; меня прошибает пот. Да, я могу сейчас подхватить Баську на руки, закружить её по комнате, а потом открыть ногой одну из дверей, за которой будет кровать и ночь. Я могу, но не хочу этого делать.
И тут мне вспоминается давняя история, приключившаяся со мной в восемнадцатилетнем возрасте, когда я был наихудшим студентом университета, не хотевшим записывать лекции и не умеющим внятно сказать, что такое однородные члены предложения. Но не стоит рассказывать давнюю историю, лучше я поберегу для другого повествования, а Баське я прочту из Катулла, что и делаю: "Лесбия вечно меня при муже бранит и поносит. Это осла и глупца радует чуть не до слез. Вовсе ослеп ты, дурак! Ведь будь я забыт и покинут, так замолчала б она. Если ж шумит и кричит, помнит, наверно, меня. Нет, больше, во много раз больше! Лесбия сердится. Что ж? Лесбия любит меня!"
Баська, заслушавшись мелодией стиха, позволяет мне повернуться лицом к ней.
- О, Катулл, - говорит Баська, - любил Лесбию, а она была неисправимой кокеткой, этакая дама, жадная до денег и любви. Ненасытная Лесбия. Блудница, играющая в девственницу. Порок и чистота глаз. Но я не такая!
- А какая? - спрашиваю я. - Неужели тебе никогда не хотелось испытать порок?
- Хотелось, - шутливо говорит Баська, но при этом её глаза улыбаются. - Я даже однажды решила подцепить в ресторане америкоса, ради хохмы, но он оказался по другой части...
- Тебе не повезло, - я рад, но стараюсь не показать своей радости. - К порогу порока следует готовиться основательно.
А потом мы пьём чай и я уговариваю Баську пройтись по улице Розье, понимая, что она устала, но мне хочется как можно больше впитать в себя улицу, которая мне не давала забыть себя в Одессе. Я не помню многих улиц Москвы, С.-Петербурга, Хабаровска, Владивостока, Уссурийска, Тирасполя, но эту улицу, где со своей семьёй жил мой прадедушка Клигман, у которого родилась дочь Рахиль, ставшая моей бабушкой, я вроде бы запомнил, но кое-что, объясняю я Баське, надлежит проверить. И она сдаётся на мои просьбы. Под музыку Равеля.
И мы идём по этой гордой и несчастной улице. Маленькой и длинной одновременно. Печальной и весёлой. Уже середина ночи, но улица живёт. Миниатюрные японки щёлкают фотоаппаратами. Американские студенты поют песенку про сапожника Менделе, который сшил сапоги для короля, а король их подарил нью-йоркскому музею и теперь они там под стеклом и усиленной охраной, ведь они стоят много баксов по той простой причине, что подошвы этих сапог унизаны золотыми монетами с профилем другого короля - врага заказчика.
Поздняя ночь, но светло, как днём. Баська мне рассказывает, что на улице Розье часто звенели выбитые стёкла. Не подумай, говорит Баська, что и сейчас звенят выбитые стёкла. Это было при моих дедушке и бабушке, во время войны, а потом всё успокоилось и антисемиты к нам стали ходить на экскурсии.
Я представляю себе антисемита в образе злой овчарки, и пасть у этой овчарки огромная, и она злобно лает и вытягивается по струнке при виде своего собачьего фюрера. И тут я не выдерживаю и доверяю Баське рассказ о моём соседе-антисемите Г. Г., работавшем в обкоме партии большевиков ленинцев-брежневцев, но не терпевшем евреев, хоть он и был самым большим интернационалистом и крепил дружбу всех прочих народов. Г. Г. даже распорядился повесить на своём кабинете объявление: "Вход евреям воспрещён", но мудрая секретарша его отговорила. Худшим наказанием для Г. Г. было, когда в кабинет входили Абрамовичи или Рабиновичи; у него начинался сильнейший насморк и он затыкал нос платком, да так сильно, что незаметно нос стал расти и до таких размеров, что Г. Г. вызвал к себе наиглавнейший обкомовский генерал-секретарь и спросил:
- Каким образом ты, товарищ Г. Г., при твоём огромном партийном стаже, приобрёл жидовскую носяру?
- Никак нет, - бойко ответствовал Г. Г.,- моя носяра славянского роду-племени.
- А давно ли, - пророкотал грозный голос, - ты, дорогой соратник по строительству светлого будущего, смотрелся в зеркало?
- Утром, - пролепетал Г. Г., - когда брился.
- Нет, - жестко сделал вывод генерал-секретарь, - делай пластическую операцию или идти тебе следует по профсоюзной линии, крепить связь той линии с нашей линией...
Пластическую операцию Г. Г. делать не стал, в профсоюзные лидеры не пошёл, а ушёл на пенсию, но хуже всего, что все евреи Молдаванки теперь Г. Г. признавали за своего, а он от злости так скрипел зубами, что вскоре они все у него выпали. Но ещё хуже произошёл с ним случай, когда он взял в районной библиотеке собрание сочинений Шолом-Алейхема и до того опустился, что стал его читать своим внукам, приговаривая при этом: "Тогда жиды были другими..."
Баська жалеет меня: "С такими соседями тебе приходится жить? А почему ты не снимешь другую квартиру?". Полное непонимание жизни в бывшей Совдепии. Мы часа два проводим на ночной улице Розье и, вернувшись к себе домой, Баська даёт мне постельные принадлежности, а сама стремительно бежит в свою комнату, и я понимаю, что на кровати она засыпает, не успев раздеться.
3
На следующий день Баська приглашает к себе Николая Дронникова и Сержа Канторовича. На Серже новенький костюм, а Николай в видавшем виды пиджачке и с неизменной своей папочкой, где лежат карандаши и листы.
Баська спрашивает, что они хотят на ужин? А они пробуют отказаться, не зная, что сделать это невозможно: Баська считает, что планы никогда менять не следует. А она решила накормить гостей борщом и огромным тортом. Борщ варил я и совсем не уверен, что делал это правильно, потому что книгу по кулинарии оставил дома. А вот баськин торт явно для роты солдат, но пахнет замечательно, лично у меня слюнки текут, но я в этом не признаюсь.
Канторович курит сигарету и, когда Баська на кухне, с пафосом цитирует Аполлинера: "Взгляд предавшей любовницы нежный и пылкий, словно странный снаряд. Знала б ты, как зовут верховую кобылку, у которой, похоже, твой взгляд". Тут он рисует на салфетке роскошную кобылку, передние ноги у неё приподняты, а потом, посмеиваясь, дорисовывает ей крылья, а совсем рядом презерватив - он лежит почти вплотную к заднему правому копыту. Потом он сворачивает салфетку вдвое и протягивает мне, чтобы я её побыстрее спрятал в карман, что я и делаю.
Я рад новой встрече с Дронниковым и Канторовичем. Я знаю, что Серж - словесный дуэлянт, ему только бы поскорее найти повод для словесных баталий, но я обиделся на его лошадку- Баську и угрюмо храню молчание.
Дронников идёт на кухню к Баське, прошептав мне, что он поможет справиться с Канторовичем - по-русски, а Серж улыбается ему, не догадываясь, что мы успели составить заговор против него.
Я выхожу на балкон; подо мною улица Розье с её кривыми зигзагами, маленькими магазинчиками и лавчонками, множеством фонарей, рекламными плакатами на иврите и идише, евреями бородатыми и безбородыми, старыми и юными, еврейскими женщинами - страстными и нет, бойкими и тихими, умными и глупыми, но я их всех люблю, а они любят меня, потому что наши предки были сообща гонимы отовсюду, а наши потомки будут радоваться, попадая на улицу Розье, стоять на балконах и впитывать в себя чужие жизни жадными глазами.
Потом я возвращаюсь к Канторовичу и рассказываю ему, что в Одессе есть улица Еврейская (Канторович совсем не удивляется), на этой улице, так получилось, находятся и милиция - полиция, и служба безопасности (Канторович даже присвистнул от удивления). А потом он меня спросил, что ещё достопримечательного есть на этой улице? Я сказал:
- Газета "Слово".
- И всё? - последовал новый вопрос.
Я пожал плечами, что означало: больше ничего примечательного припомнить не могу.
- Ладно, - сказал Канторович, - службы безопасности и полиции-милиции вполне достаточно для Еврейской улицы в Одессе. Газета - как бесплатное приложение. Туда могут устраиваться сотрудники этих организаций, когда они выходят на пенсию. А в свободное время писать мемуары, но хватит о них. Давай лучше поговорим о твоей бабушке Рахили; она приходила ко мне в мастерскую и я несколько дней подряд пытался нарисовать её портрет: лицо с неувядающей молодостью и тело, достойное кисти Рубенса, притягивающее мужчин, но всегда сохраняющее верность супругу. Женщин, готовых изменить своим мужьям, великое множество, чувство риска придаёт им уверенности, к тому же женская красота всегда подвергается соблазнам, порой трудно устоять перед нашим мужским напором, но я заметил, что её не интересуют мужчины. Понимаешь, когда она мне позировала, в мастерскую зашёл актёр Савантье, знаменитый сердцеед, Казанова парижского разлива, хоть порок ещё не отпечатался на его строгом выразительном лице; при его виде любая моя натурщица как-то сразу бы напрягалась, но твоя бабушка Рахиль осталась безучастной к его вторжению - никакого на него внимания...
Тут Дронников принёс две бутылки из Бургундии и спросил:
- Начали беседовать о Рахили?
- Да, - признался я, - как оказалось, бабушка, позировала Сержу.
- Она и ко мне заходила. - У Дронникова лицо посветлело, морщины разгладились и он словно помолодел на несколько десятков лет. - У нас была замечательная беседа.
- О ком? - спросил я. - Мне интересно.
- О тебе, - сказал Дронников. - Был сплошной монолог.
Он достал из папки рисунок, на нём была изображена моя бабушка Рахиль, а вокруг неё были парижские домики Утрилло, покачивающиеся, словно лодчонки в волнах Сены, и на солнце наплывала луна, что на самом деле никогда не случается.
Рисунок был замечательный, от него исходило доброе медленное сияние, а я неожиданно представил бабушку Рахиль, разговаривающую одновременно с Канторовичем и Дронниковым.
"Всё складывалось хорошо, - говорила бабушка, и светлые слезы памяти текли по её лицу. - Был дом и коза, которая щипала траву в нашем местечке, совсем крохотном, но мне было в нём спокойно и привольно. И деревья при встрече тянули свои ветви-руки, а листва шумела, словно рояль - Брамса, Шумана, Шуберта, Шопена, Бетховена, и звук был чистый, и отдавались в нём мастерски натянутые струны. А потом трава пиликала, будто скрипка, и сотни нот кружились над моей головой в детстве, а потом и в юности - до тех пор, пока я не уехала в Цюрих, к своему дяде, но Цюрих мне не понравился своей уж больно размеренной жизнью, к тому же там листва и трава были молчаливы, словно воды в рот набрали, а мой дядюшка, хоть и был инженером-химиком, но волочился за женщинами, а его жена, тётя Рива, плакала часто и раньше времени постарела..."
В комнату входит Баська, и бабушка с ней здоровается:
- Здравствуй, деточка!
- Привет! - машинально говорит Баська. - Теперь нас за столом будет пятеро.
- Я скоро уйду, - вздыхает бабушка Рахиль, - у меня много дел, к тому же мне надо побродить но городу - врачи советуют как можно больше двигаться...
Канторович откупоривает бутылку - он большой спец по этому делу, наливает вино в бокалы, оно светится на свету, переливается, и мне жалко, что ему предстоит совсем скоро исчезнуть.
Дронников начинает рассказывать, что он давно хотел нарисовать одну из парижских улиц, не обязательно улицу Розье, но потом ему сделали заказ на несколько рисунков, а он не смог остановиться - создал целую серию и познакомился - улыбается - с розьевцами. Особенно сейчас дорожит дружбой с Мойше Вундерланом, у которого есть дочь Геленка, вот она-то ему и показывала свою улочку, а потом, поздним вечером, они вели с Вундерланом долгие беседы и он рассказывал Дронникову о Кракове, где никогда не был, но откуда были его родители, погибшие в Освенциме; он, Мойша Вундерлан, как был - так и остался их сыном, память о них умрёт вместе с ним.
И у Канторовича родители погибли в Освенциме, и вполне объяснимо, почему его глаза потеряли веселье, а рюмка в руке подрагивает, и он делает над собой усилие, чтобы не показать свои слезы, давит в себе всхлип и говорит Дронникову, что он хотел бы познакомиться с Мойшей Вундерланом, у них бы нашлись темы для бесед. "Познакомлю, - обещает Дронников, - тем более, что от этого дома их дом отделяет 358 шагов."
Тут выясняется, что Баська однажды встретила Дронникова и пригласила к себе в гости, а он пришёл с Геленкой Вундерлан; было много разговоров о Москве, Одессе, Кракове, а потом Николай нарисовал двух девушек: они сидят рядом и очень печальны, что видно по выражениям лиц, погружённые в нечто большее, чем сиюминутная жизнь; в них звучит сюита памяти, но не только их памяти, а множества столетий, вестниками которых они вошли в этот мир. Каждый человек - вестник прошлых эпох, только каждому из нас следует над этим задуматься как можно быстрее. И над тем, что вестники слетают с небес, словно ангелы, а потом, когда жизнь на излёте, вновь возвращаются на небеса.
Неожиданно начинается словесная пикировка между Канторовичем и Дронниковым. Канторович импульсивно говорит, что в последнее время он всё более отталкивается в творчестве от литературных произведений, но в его иллюстрациях к Бальзаку присутствуют и Мопассан, и Флобер, и Цвейг, и Золя, и ещё множество творцов; он беседует с ними, иногда слушает их подсказки, но часто идёт против их воли.
- У каждого своё творчество, - говорит моя бабушка Рахиль, - и навязывать понимание творчества твоё, личностное, никогда и никому не удавалось.
- А что надо для творчества? - Мне не терпится услышать ответ. - Интуиция с импровизацией или кропотливая работа?
- Всего в меру, - отвечает бабушка Рахиль. - Я это узнала, когда познакомилась с братом твоего прадедушки. Он был замечательным скрипачом в Лодзи. Мог стать адвокатом, но бросил Варшавский университет. И нашёл профессора, который его выучил водить смычком по струнам. Когда он играл, в зале становилось так тихо, что можно было подумать, что все спят. Он был одержим скрипкой. Импровизировал. Занимался по 8 часов в день. Но потом он встретил некую женщину, вернее, девушку, считающую, что она - богиня, и всё в жизни пошло у него наперекос...
Бабушка Рахиль вся отдалась воспоминаниям; она так и не выпила вино - бокал, стоящий перед нею на столе, по-прежнему полон. И ей сейчас нет никакого дела до наших разговоров, и она часто смотрит на Баську, а потом на меня. А Баська смеётся глазами, и ей нет никакого дела до дуэли Канторовича и Дронникова. А Канторович говорит, говорит, словно не может остановиться.
- Творчество, - звучит его голос, - всегда остаётся для меня загадкой. Вот иду я Парижем, любуюсь зданиями, лицами девушек, прямыми линиями, Сеной, горю желанием побыстрее начать работу, а прихожу - и кисть падает из моей руки, а мне лень её поднять, и холст не влечёт - хочется побыстрее вновь на улицу. - А мне, - перебивает его Дронников, - не хватает времени запечатлеть уходящий день или наступающее утро и...
- "...душа обязана трудится" - цитируя Заболоцкого.
- Я с этим не спорю, - осевшим голосом трубит Канторович, - но иногда думаешь: сколько до меня было прекрасных художников: Рубенс, Гейнсборо, Матисс, Кандинский, а я смогу ли лучше выразить себя или это напрасная затея?
- Кто его знает, - говорит Дронников, и меня поражает его спокойствие. - Мы оставляем себя, как когда-то это умели делать они. И только. Я всегда рисую исключительно для собственного удовольствия.
- Мне в юности, - не соглашается Канторович, - учитель рисования - мсье Гутовец - часто повторял, что надо ставить перед собой невыполнимые задачи, пытаться найти новые краски, что невозможно - новую горизонталь, вновь невозможно, перевернуть композицию
- у меня не получилось, но я следую советам учителя, а он за мной наблюдает с небесной толщи.
Баська произносит строку Аполлинера из "Каллиграмм": "Меж зелёным и красным всё желтое медленно меркнет", а Канторович ещё одну строку из этого же стихотворения: "Необходимо стихи написать про птицу с одним одиноким крылом".
Баська мне шепчет, что ей у него (Вильгельма Аполлинария Костровицкого), у которого в жилах текла смешанная польско-итальянская кровь, больше всего нравятся "Послания к Лу".
-У Аполлинера, - объясняет Канторович,- много от живописи Марка Шагала и Робера Делоне, сумевших мастерски передать одновременность событий, разведённых в пространстве. А вообще поэт был замечательным выдумщиком. В 1915 году, находясь на фронте, он умудрился отпечатать на гектографе "Ящик на орудийном передке", раздел будущих "Каллиграмм" в виде самодельной брошюрки с рисунками; каждый из двадцати пяти её экземпляров сейчас наверняка редчайшая из книжных редкостей XX столетия.
Тут Канторович рисует портрет Аполлинера в армейской форме, но совсем не таким, каким его изобразил Пикассо; поэт окружён стихотворными строчками, вернее, их обрывками, и ещё десятком грустных женских лиц, далекими ему и очень близкими, но среди этих лиц есть лицо моей бабушки Рахили, а рядом прелестное личико Баськи.
"Я устала, - тихо шепчет мне бабушка, - да и масса дел, самых разных; мне хорошо с вами, но я должна уйти; не надо меня провожать." И она встаёт (этого никто не замечает, кроме меня; целует меня в лоб), и через несколько минут хлопает входная дверь. Баська удивляется: "Я же её закрыла на две задвижки."
Канторович показывает нам свой рисунок, а Дронников - свой: оказывается, он успел набросать портрет Канторовича. Они обмениваются дружеским рукопожатием, а Дронников показывает мне под Канторовичем две линии, складывающиеся в губы, и я понимаю смысл, который он вложил в эти линии. А потом мы идём по улице Розье и делаем несколько кругов по окружающим улицам. Начинает накрапывать мелкий однообразный дождик, но нам он не мешает. День пока ещё не вобрала в своё чёрное чрево ночь.
4
Этой ночью, пролетевшей быстрее сна, мне кажется, что Баська зовёт меня, но когда я открываю дверь в ее комнату и подхожу на цыпочках к ее постели, вижу её вытянутое длинное тело, высвеченное нежным светом луны, льющимся из окна, мне кажется , что она спит. Я готов уже вернуться в свою комнату, но спящая Баська протягивает ко мне руки, шепчет молитву-заклинание, и я кладу своё загипнотизированное тело рядом с её, молящим о пощаде, а она сразу же обнимает меня, но дыхание её не становится более учащённым, из чего я делаю вывод, что Баськин сон продолжается.
Я веду себя тихо-тихо, но рука моя начинает поглаживать баськино тело, крадучись продвигаясь по нему, замирая и вновь делая отчаянные рывки. Баська поворачивается ко мне спиной и ещё плотнее прижимается ко мне. Я ласкаю её шею, дальше вниз по течению - холмики грудей, они вмиг набухают, вновь вниз - живот, волны таинственной заросли, ноги. Потом мои пальцы, устав блуждать внизу баськиной долины, медленно поднимаются наверх, будто трогают не баськино тело, а клавиши рояля, и тогда во мне начинает гудеть любимый мой пастернаковский катрен: "Любить иных - тяжёлый крест, а ты прекрасна без извилин, и прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен". И во мне перекликаются семь средневековых искусств - грамматика, логика, риторика, арифметика, музыка, геометрия, астрономия. А потом мне, распятому на кресте, как Иисусу, мучавшемуся от жажды, римские воины подают губку, смоченную уксусом. Апотом я неожиданно ощущаю себя в войске архангела Михаила, сражающегося с Люцифером. А ещё я внезапно становлюсь мандрагорой - корнем растения, напоминающим моё собственное тело.
Пальцы мои слегка подрагивают, но когда они вновь у самой заветной цели, рука Баськи перехватывает их и прижимает к своему животу. Тут-то Баська должна проснуться, но я слышу спокойное дыхание; рука её не выпускает добычу, но баськины ноги переплетаются с моими и она как бы делает несколько ласкательных движений, но, вполне возможно, что мне это кажется.
Дыхание во мне замирает; боюсь, что Баська проснётся, глаза её расширятся от ужаса и негодования, а потом она заплачет и будет монотонно сквозь слезы повторять, что такой подлости от меня она не ожидала. Я не могу уйти - моя рука крепко поймана. Тело Баськи пахнет утренним таёжным лугом, морскими водорослями, свежей извёсткой - все запахи её тела во мне перепутаны; тишина полная; на потолке переплетение ветвей дерева.
Я лежу и пытаюсь дышать тише и ровнее; своеобразная гимнастика йогов; темнота, так мне кажется, разлинована на клетки. И лунный свет, которого много. Строка Аполлинера: "Безумноустая медоточит луна..." В открытое окно, порой прерывая тишину, доносятся изредка людские голоса. Повторяю, улица Розье не затихает ночью. К тому же сейчас лето, только вышедшее за середину, масса туристов.
"Баська, Баська, - шепчу я про себя, - когда-то, очень давно, со мной произошла похожая история."
Я тогда заканчивал первый курс педина и познакомился с третьекурсницей Н. Н. На четвёртую нашу встречу она пригласила меня к себе в комнату; предлог для приглашения был найден быстро. Но уже через пятнадцать минут мы лежали в её постели; на ней были только трусики, а на мне брюки, потому что под брюками были кальсоны. Не мог же я впервые лежать с женщиной в кальсонах! Н. Н. мне разрешала делать ВСЁ со своим молодым, жадным к ощущениям телом, вернее, почти ВСЁ, потому что последнего, наиглавнейшего предела, таково было её условие, я не имел права переступить. Она доверилась мне, но когда я, распалясь, готов был доказать себе самому, что я мужчина, Н. Н. сказала, что такого уговора меж нами не было и сейчас она поднимет крик (дело происходило в общаге), сбежится много народу и она скажет, что я хотел её изнасиловать.
Происходило это тридцать лет назад, далеко-далеко от Парижа - в Уссурийске; я тогда был наивен и неопытен, не знал, что женщины чаще всего говорят "нет", а думают: "да! да! да!" Моё познание женщин строилось на книгах и было далеко от реальной жизни.
С Н. Н. та ночь была бухтыбарахтанием; она меня целовала, ласкала, прижимала, отталкивала, говорила разные глупости, плакала и заливалась влекущим едким смешком; она была моей госпожой, это прекрасно ощущала и всю ночь ломала комедию, после которой у меня внизу живота всё болело.
А ещё, помнится, я прочитал в одной из повестей Ивашкевича, что стояла душная летняя ночь и главный герой пробрался через открытое окно в комнату героини, а она сделала вид, что спит, как сейчас Баська, а он всю ночь пролежал рядом с нею, а под утро вылез в окно, но потом это у них ещё повторялось несколько раз. Ночи греха и очищения.
Я не мог сделать Баське больно и остаться в её памяти человеком, воспользовавшимся её мимолётной слабостью. И тут я решился: развернул её, слабо упирающуюся, к себе лицом и стал осыпать поцелуями лоб, щёки, подбородок, губы, а она отвечала на мои поцелуи, а я ей, скрывая подступившие всхлипы, шептал, что я её не трону; только не бойся, просто мне хочется тебя целовать и ласкать, мять твоё гибкое юное тело, упиваться воздушной пленительной любовью, которая осталась у меня в далёкой юности.
Только тут мне стало понятно, что Баська не спала и всё понимала, и ее тело просилось отдаться безумству, без остатка, но она себя сдерживала, и так, если бы не мой стремительный напор, могло продолжаться всю ночь.
Теперь губам нашим не было передышки. Всё в нас распадалось и затем сходилось в одну точку. Мы составляли одно целое - один, схваченный наспех, рисунок-импровизацию; точкой, куда сходились все линии, была эта длительная ночь, по которой мы с Баськой плыли, а потом она встала, светясь своей наготой под ёмкими, многомерными лучами луны - наготы своей она уже не стыдилась и поставила музыку, тихо-тихо, но ноты быстро заполнили всю квартиру, выскользнули на улицу Розье - "Кадиш" Равеля, и улица стала напевать эти ноты, а Баська взяла моё лицо в свои теплые ладони и прошептала, что она, не правда ли, подарила мне и себе чудесную ночь и что она, хитрая, как лиса на пенсии, знала, что я к ней этой ночью приду. А я перебивал её и шептал ей, что я запомню линии и запахи её тела, но это её не должно страшить, жаль, нашёптывал я ей, что я не художник, но Канторовичу доверять не надо, пусть она почаще советуется с моей бабушкой Рахилью. "Да-да-да! - Баська заглядывала в мои глаза, словно пытаясь разглядеть мои прожитые годы. - Ты на неё похож; я это сразу поняла, когда её увидела, когда впервые она вошла в наш бар. И походка у неё - твоя. И ресницы ты похоже вскидываешь... Я её давно полюбила..."
И во мне путаются Пастернак и Аполлинер - под Баськиными взглядами и пальцами-бабочками, любителем которых был Набоков, но он любил только бабочек, а с женщинами держался сухо и постоянно хотел их врачевать; отсюда "Лолита": жалость и гнев, поза и искренность, но каждая фраза выдержана, будто бочка бургундского вина в ресторане Мендельсона, лучшем и самом дорогом еврейском ресторане Парижа. А Баська шепчет Аполлинера: "Прощай, любовь моя, прощай, моя беда. Ты вырвалась на волю. Недолгая любовь омыла синевою и смерклась навсегда..."
И вдруг вопрос:
- Как ты относишься к Орфею?
- Положительно, - шутливо говорю я, - мы с ним вроде бы пока не враждовали.
- Аполлинер о нём написал: "Изобрёл все искусства, науки. Будучи сведущ в магии, он знал грядущее..." Представляешь!
- Смутно, - признаюсь я, - но мне грядущее знать не хочется.
- Почему? - вопрос задан стремительно, словно слово, даже фраза, написана одним росчерком пера. - А как же дойти до главной сути?
- Спи, доходяга! - Впрочем, это сказано с шутливой улыбкой.
И тут меня прорезают строчки испанского поэта Внесите Алейсандре (Нобелевская премия), в которых он говорит о ночной звезде золотого соска (целую), о трепете возлюбленной мглы на губах (так и есть!), о лоне любви и сладкой сладости ночи.
И Баська припадает ко мне, как к роднику, хоть он давно уже иссох, но она дарит мне поцелуй, я в нём захлёбываюсь, перестаю видеть её тело, прекрасное юное тело, сопряжённое с луной, под звон звёзд-колокольчиков - таёжных колокольчиков, на самом деле они никогда не звенят. И ко мне тогда приходит вселенная, недоступная для понимания, но близкая, и я начинаю вдыхать баськины волосы, короче их нет, ведь они - часы, дни, годы, века, которые на самом деле короче одной человеческой жизни, вбирающей прошлое и будущее.
Но ничего у нас с Баськой не происходит, ведь я перегораю в ней своей прошедшей юностью, наши объятия и поцелуи безгрешны, ведь они происходят на виду луны и звезд, а их покой никак нельзя смущать. К тому же, повторяю, Баська вышла из поэтостихии, не существующей на самом деле; жизнь в Париже для меня ирреальна, ведь улица Розье старше Одессы в два раза, хоть не в этом смысл нашей жертвенности, а в еще более высшем, внезапном, непредсказуемом.
Тут мне Баська начала рассказывать о своей знакомой девушке, которая носит всегда с собой мобилку, а ее жених каждый час названивает и проверяет, что она делает?
"Представляешь себе, - взахлеб говорила Баська, - он наговорил кучу денег. Однажды он ей, не сдержавшись позвонил в… соседнюю комнату и минут десять они не могли прийти к общему знаменателю: кто из них первым переступил порог комнаты другого?" - "К чему ты это? - Я не могу понять смыслы данной истории. - Сейчас это так важно?" - "Я тебе подарю, - Баська настроена решительно, - мобилку и буду проверять, что ты делаешь в Одессе?" - "Я буду, - вздыхаю я, - продолжать свою повесть об улице Розье, тебе, Дронникове, Париже, этих удивительных ночах…" - "Только попробуй! - У Баськи дурашливое настроение не проходит. - Я дам взятки всем редакторам и они твою повесть не напечатают". - "Тогда я ее отправлю в Нью-Йорк, в библиотеку, - рассуждаю я вслух, - и попрошу, чтобы ее перевели на английский и напечатали лет через двадцать". - "Ладно, печатай, когда захочешь, - разрешает Баська, - только о нас лишнее не пиши".
5
А потом были ещё сумасшедшие два дня и две ночи, вобравшие опять-таки улицу Розье, но уже заново, потому что каждый день человеческой жизни, как и каждая ночь, не повторяют предыдущие дни и ночи. А Дронников делал свои замечательные наброски, Канторович уговаривал Баську попозировать ему, но она отнекивалась и все искала мне мобилку, достойную ее фантазии, а на второй день приехали из Шотландии Жан-Люк и Ги; день мы провели с ними.
А потом были еще не просто два дня и две ночи, а 48 часов, находящихся на стыке реальности и фантазии, и улица Розье звонила во мне, будто будильник, я поминутно вздрагивал от этого надоедливого однообразного звона, но он все продолжался - в глубине меня, но только Баське я доверил жалобу на этот звон, а она сказала, что вкус скорого расставания на наших губах, в предпоследний день была раздражительной и говорила нечто важное о несбывшихся планах, их было, как оказалось, слишком много.
В последний день я записал самое важное, хоть знал, что мне придется неоднократно переделывать, ломать строку, предложение, слово, но эта писанина уже вызрела во мне и, покидая в очередной раз Париж, находясь еще в нем, я уже начинал тосковать по улице Розье и всем другим его улицам, хоть мне некогда было по ним бродить.
А потом Баська со своей подругой Селиной проводили меня до автобуса. И смеялась над своей печалью. Тонко иронизировала, а я молчал, ведь во мне уже билась строка, катрен, стихотворение, глава, а еще накатывалась Одесса, по ней я уже начал тосковать. И пришла бабушка Рахиль проводить меня. Одинокая в этом реальном мире, безмолвная, как море. Уносимая вдаль порывом ветра. А потом, когда мой автобус тронулся, я увидел, что юность и старость рядом покидают площадь Согласия. И тогда меня обступила праздничная тьма воспоминаний.
- Мне хорошо с вами, - говорю я и знаю, что бабушка Рахиль меня понимает.
Третья часть
1
В Париже мне ночью приснилась Одесса. Мы бродили с бабушкой Рахилью по тихим утренним улочкам, а она говорила, что представляла себе город по-другому: более романтичным, но это неважно, главное, что в Одессе живет ее внук, а все остальное пускай поскорее уносят морские волны. Бабушка Рахиль шла не торопясь, особенно по Пушкинской, ей эта улица cразу понравилась, но она сказала, что давно уже отвыкла от таких маленьких домов, ведь в Париже они, здания, более нахохленные, знают свое великолепие, а в Одессе они только готовятся к своему будущему блеску. Мне, как обычно, не хотелось вступать в пререкания, я молчал, показывая своим молчанием, что я с нею полностью согласен, а бабушка Рахиль рассказывала мне новые подробности о своем детстве и о том, что она училась в гимназии в городе Цюрихе, но Швейцария ей не больно нравилась, постоянно тянуло домой - в еврейское местечко под Хмельницким, где оставалась ее мать; там у них был маленький скромный домик, наполненный счастьем.
Я, повторяю, долго во сне бродил по Одессе и слушал рассказы бабушки Рахили, которая в свои сорок лет была стройной и красивой, но она не замечала своей красоты, а я хотел ей сказать, что она прекрасна, в Одессе мало таких красивых женщин, но бабушка Рахиль, предугадав слова, хоть я их и не успел произнести, сказала, что комплименты ей делать не следует. Оставь, попросила она меня, комплименты жене и смазливым молоденьким девушкам, им они нужны больше.
Мне не хотелось расставаться со своим сном, но тут зазвонил телефон и трель его звонка была так настойчива, что мне пришлось проснуться, но я перед тем, как открыть глаза, успел попрощаться с бабушкой Рахилью и сказал, посмотрев в ее моментально ставшие печальными глаза, обязательно, бабушка, встретимся и уже сегодня, а она улыбнулась мне ласково и глаза у нее сразу потеплели.
Мы договорились с Николаем Дронниковым встретиться через два часа возле музея Родена, но я сказал, что у меня нет никакого желания смотреть на роденовские скульптуры, хоть я их и люблю, а Дронников ответил, что мы найдем в Париже более интересное занятие, но, главное, обсудим планы на ближайшие сто лет, если мало, то можно и на двести. А еще он мне обещал показать свои последние рисунки парижских улочек, которые он успел сделать за последние полгода, прошедшие со дня нашей предыдущей встречи. Он предупредил меня, что рисунки так себе, но есть и ничего, мне будет интересно, только жаль, торопясь все объяснить, удвоил темп речи, мне на этот раз он ничего не подарит, намечается его грандиозная выставка, но, если я захочу, к нашим услугам ксерокс, ведь совсем недалеко работает его близкая знакомая - мадам Корье, она копии сделает запросто. Даже в Париже художники любят делать ксероксные копии на халяву.
Я жил у Ги Аларкона на рю Лакедюк, но мой друг успел уже приготовить завтрак и уехать в лицей, где он преподавал математику особо одаренным лицеистам и утверждал, что все они наделены бесспорными способностями, но самомнение у каждого из них больше их способностей, но ученые должны обладать юмором и самомнением, но при этом не отлынивать от работы. Слушая его рассказ, я вспоминал свои нелады с математикой в школьные годы и от этих воспоминаний ежился, как от зубной боли.
Нет смысла передавать мой страх, что я вовремя не успею к музею Родена, но на этот раз все окончилось благополучно и я не заставил Дронникова себя ждать. Я, разумеется, сначала поехал на автобусе в противоположную сторону, но потом успел вернуться и даже сошел на одну остановку раньше, посчитав, что я смогу не заблудиться и дойти до музея Родена, что и случилось.
Я шел и вспоминал, как в Финляндии, городе Куопио, мне поручили проводить из консерватории в отель, где жила вся наша делегация, великолепную пианистку, гордость Одессы Елизавету Михайловну Гольдберг, а вечером у нее был сольный концерт в Большом зале тамошней филармонии, где она должна была играть произведения Шопена, Листа и Брамса. До концерта оставалось несколько часов, а до отеля следовало пройти три маленькие улочки, но Елизавета Михайловна поинтересовалась: "Правильно ли мы идем?" - "Правильно, - сказал я, - верным курсом". - "Не заблудимся? - в голосе ее не было пока отчаяния. - Вы наверняка знаете дорогу?". И тут случилось непоправимое: я стал крутиться на месте, забыв изначальное положение. Мне надо было идти прямо, а я повел Елизавету Михайловну направо, затем налево, а был октябрь и ветер разлохматил ее волосы, а она перед концертом сделала себе шикарную прическу у дорогого парикмахера, но ветер явно был не из поклонников классической музыки, а Елизавета Михайловна начала сердиться и говорить, что у нее семьдесят лет (ей было на пять лет больше) не было таких бестолковых провожатых и что нам надо поскорее ловить такси, и она мне сунула визитную карточку нашего отеля, но все таксисты весело скалились и что-то говорили по-фински, а Елизавета Михайловна все больше и больше гневалась и громко говорила, что ее никак нельзя было бросать на такого обормота, как я, а я метался, как угорелый заяц, но тут я увидел книжный магазинчик (на них у меня великолепная память), вздохнул, отгоняя все страхи и печали, и гордо пообещал великолепной пианистке Гольдберг, что через десять минут она будет в своем номере, а я просто разыграл комедь, чтоб ее малость перед концертом растормошить, а Елизавета Михайловна говорила обо мне: "Негодник!", но была довольна, что все окончилось благополучно, хоть и пообещала, что больше никогда не согласится иметь меня в провожатых, ведь мысли у меня набекрень и я не умею в нужный момент сосредоточиться.
Концерт тогда прошел замечательно, и за автографами Елизаветы Михайловны выстроилась целая очередь, и я взял у нее автограф на книге о ней, где она написала, что прощает меня, но не полностью, малость гневается, что я разыграл комедь и заставил ее поволноваться. А потом, на банкете, она сказала всем, что у нас была расчудесная прогулка, но мешал ветер и такой сильный, что мы с трудом с ним справились, но ничего страшного - она успела отдохнуть. Никто ничего не понял, а ректор консерватории поблагодарил меня за отзывчивость, а я сидел и боялся встретиться взглядом с Елизаветой Михайловной, но потом она никогда об этом приключении мне не напоминала и не рассказала о нем даже моей жене, своей ученице.
Я нашел музей Родена и мне стало грустно, что не смогу его посмотреть, но денег было в обрез, и я не хотел, чтобы Дронников заплатил за два входных билета. Он стоял возле ограды в своем зимнем сером пальто, шапчонке из грубой шерсти и его лицо было озарено улыбкой, направленной, словно прожектор, на меня. Он обнял меня, похлопал по плечу и сказал, что за шесть месяцев я не переменился, но это к лучшему. Небо над нами было ясным, солнце светило ярко и лучи его были совсем не зимними, а скорее весенними. Дронников был со своей неизменной папкой, а я ему сразу же передал привет от моей бабушки Рахили, а он сказал, что помнит встречу с ней и ему понравилось ее доброе открытое лицо, глаза с еврейской лукавинкой, но мудрые и доверчивые, будто они, постигнув суть нежности, доверяют свое открытие не всем, а только избранным.
Тут я попросил меня не мучать и поскорее показать свои парижские рисунки, где Париж пенился, словно шампанское в бокале, на дворцы, словно волны, набегали китайские лавчонки, а по площади Согласия гуляли разодетые в парчу индианки с лицами древнеримских весталок, а еще на меня глядел, улыбаясь, Виталий Амурский, подаривший мне драгоценное довоенное издание Владимира Жаботинского, которое он специально выменял, а еще его Лин, изящная и очаровательная, как моя бабушка Рахиль. Николай доставал рисунки осторожно, никак не комментируя, за что я ему был благодарен: мне не нравятся экскурсоводы в музеях, ведь они пытаются запросто объяснить тайны творчества, а на самом деле эти тайны объяснениям не подлежат. Искусство - вселенная, прочитать которую до конца никому не удавалось, да и не удастся, слишком мал для этого человеческий разум. Это - как две бесконечные тени, не имеющие пределов, а находящиеся лишь в вечном поиске конечного звука, возникающего вновь и вновь капельным звоном, в котором мощь колокола.
Тут я вспомнил прогулку по зимнему Кракову, среди его костелов и памятников, где я только ночью не боялся встретить антисемитов, хоть и знал, что в этом городе их проживает великое множество. Та краковская ночь была наполнена метельным звоном, а я, бредя по узеньким улочкам, вспоминал, что родные моей мамы Раи веками жили в этом городе, да еще в Лодзи и в Варшаве, и были они обеспеченными людьми, но вечно боялись погромов, что были страшнее, чем просто потерять свое богатство. Внезапно вспомнил, что один из моих родственников Мойша Крандлевский, по профессии оптик, чертил ночами каббалистические знаки, но не предугадал и с их помощью начала самой бесчеловечной войны и свою гибель в Освенциме, хоть он был и мудр, и отрешен от погони за деньгами, а жена Берта его во всем поддерживала и говорила соседям, что ее муж на пороге великого открытия и надо всего-то два-три года, чтобы он постиг тьму настоящего и радостный свет грядущей благодати. Она не знала, что война со всеми своими мерзостями слишком близко и скоро она будет изнасилована пьяными гестаповцами и повешена в центре Кракова, но ее лицо и в смерти будет спокойным и ясным, словно она на последней минуте успела увидеть своего Мойшу и поговорить с ним о каббалистических знаках, утверждавших, что всех ее насильников и убийц настигнет заслуженная кара и ворон-возмездие будет клевать, словно орел, их мерзкие тела.
Но тут происходит, словно на театральной сцене, смена декораций, и Краков пропадает, а я рассказываю Дронникову, что родители Сержа Канторовича из Кракова и мать Лин, жены Виталия Амурского, выросла в Польше, и родители моей мамы из Польши, а я вот одновременно люблю Польшу и презираю за ее антисемитизм, хоть в ней остались считанные евреи, но антисемитизм не выветрился, да и никогда не случится, чтобы он навсегда исчез.
"Мы, - говорит Дронников, - должны встретиться с Канторовичем, он интересовался датой твоего приезда". - "Встретимся, - обещаю я, - может, даже сегодня". Дронников мне продолжает показывать свои рисунки. И вдруг на одном из них я вижу Селину Маларже, с которой меня в прошлый наезд в Париж успела познакомить Баська. Селина выглядит великолепно, а ее губы задорно улыбаются мне, словно спрашивают: ты не потерял мой номер телефона?
2
Селина Маларже рассказывала мне историю своей семьи. Ее мать Сандра и отец Жоакен познакомились в 1974 году в Ницце. Селанж, смеясь, утверждала, что у ее матери была куча поклонников, но ее покорил Жоакен и только тем, что не хотел этого делать. Одевался он всегда изысканно, но Сандра находила, что нет в нем аристократической безупречности и смех его звучит чересчур громко, а он, назло ей, просто громыхал своим смехом, прежде всего над ее чопорностью и нежеланием понять, что следует уехать как можно скорее за город; он знает превосходную поляну с фосфорецирующей в лунном свете травой. А за этой поляной находится совсем крохотная сосновая роща. Там ночью, взахлеб говорил он Сандре, свет под луной увеличивается вдвое, нет, втрое, но мне не терпится показать вам окрестности Ниццы в лунном свете. Договорились?
Селина не знала всех подробностей начальной стадии их романа, но утверждала, что тогда в Париже ее мать постепенно становилась знаменитой моделью; в Ницце она гостила у приятельницы, аристократки по двум линиям, любившей цветы и тех, кто ей их дарил, но не преступавшей черты, за которой воздыхатели становятся чересчур нахальными и перестают покупать цветы. Эта аристократка увлекалась бальными танцами и ей не нравился Жоакен, она его находила слишком простоватым, говорила, что он похож на жалкого сутенера, избалован женщинами и глаза у него навыкате. Она, эта аристократка, даже сочинила историю, что однажды Жоакен явился, когда Сандра отсутствовала - ее вызвали на три дня в Париж, он этого не знал, а солнце покидало небо и они пошли прогуляться по Ницце, сидели на скамейке и он, какая низость, пытался ее поцеловать, а она увернулась от его настойчивых губ и сказала, что расскажет Сандре, а он ей не перечил, но все настойчивее требовал от нее поцелуев, но она не позволила себе прильнуть губами к его губам.
Сандра, по утверждению Селины, не позволила себе поверить приятельнице, не стала устраивать Жоакену сцен ревности, а увезла его первым поездом в Париж, и в поезде сбросила оцепенение и лицо ее, утратив тревогу, приняло нежное выражение. Она смотрела в оконное стекло, а он положил ей руку на плечо, она не отстранилась. Именно тогда Жоакену показалось, что он любит Сандру, а колеса поезда проскрипели: это так!
На следующий день Сандра пришла на свидание с Жоакеном в коротенькой юбчонке, слишком даже коротенькой, и учтиво улыбаясь, забыв о руке, лежащей совсем недавно на ее плече, рассказала о марокканских евреях, своих соседях, шумливых, словно капли осеннего ливня, а потом выяснилось, что и ее отец, дед Селины, был из марокканских евреев, но это она сказала Жоакену мимоходом, а он вспомнил, что за окном купе проносились деревья, много деревьев, некоторые из них были похожи на Сандру с воздетыми к звездному небу руками.
Селина рассказывала о той давней встрече ее родителей с умилением, а я знал, что Дронников был в восторге от ее отца и деда, его он рисовал чаще - в неизменных очках и окладистой бороде, которую тот носил уже пять десятков лет. У деда Селины были тонкие презрительные губы и большие ясные глаза-самоцветы, пытающиеся вникнуть не просто в суть происходящего вокруг него, а в глиссандо минут, переходящих в вечность, но не размышляющих о ее существовании. Когда-то дед Селины был журналистом, несколько лет провел в Аргентине, писал хлесткие репортажи, за них он получал неприятности, деньги и премии.
Дед Селины жил на улице Розье - напротив бара, где работала Баська. Баська познакомилась сначала с ним, а потом уже с остальным семейством и перезнакомила с ними Дронникова и Канторовича. Дронникова дед Селины называл Николя. Они сдружились и дед Селины смирно сидел, когда Дронников рисовал его портрет, рассказывал об Аргентине, летней немилосердной жаре, тамошних художниках и футболистах.
"Позирую без передыху, - жаловался внучке старик, - а Николя все сочиняет свои линии-ноты, будто хочет сделать из меня сенсацию своей очередной выставки, а кости мои от долгого сидения ломят, ведь им необходимо движение, а Николя зыркает на меня своими немилосердными взглядами, где нет просьб, одни приказы, а я ему в отместку рассказываю о молодых твоих подругах, ароматах их тел, чтобы позлить его бессмысленной активностью моих рассказов". - "Сколько все это продолжается. - поинтересовалась любопытная Селина, - Два часа или больше?" - "Я совершаю путь по всем сонетам Петрарки, потом вспоминаю "Божественную комедию" Данте, - казалось, что он прощает Дронникову эти часы бездействия и даже испытывает благодарность, что они позволили ему вспомнить любимые книги, - но мое любопытство взглянуть на свой портрет безгранично, но Николя говорит: пока рано, а я вынужден ему подчиниться".
Когда мы с Дронниковым и Баськой (моя жена на этот раз осталась в Одессе) пришли в гости к Селине и ее деду, был уже поздний вечер, а я начал рассказывать всем, что мы встретились с Николаем у музея Родена, но у меня ничего путного из рассказа не получалось, будто я был нерадивым комментатором. Мне сразу понравилась комната деда Селины, где был минимум вещей: массивный шкаф с книгами, старенькой кушеткой, четырьмя стульями и двумя креслами, столик с бутылкой вина и фужерами, а на стене висел рисунок Дронникова: два полудетских очаровательных личика, но с мягкой уже женственностью, и я без труда узнал их - они принадлежали Баське и Селине - и смотреть на этот рисунок мне было приятно.
Взгляд деда Селины, казалось, несколько минут блуждал в бесконечном пространстве, потом он нашел меня, а я, читая его глаза, вспомнил старика в шляпе, сидевшего под фонарем над дверью в подъезд на раскладном стуле и что-то произносящем, отрешенном от гула улицы Розье. И тут мне почудилось, что у меня и деда Селины произошло соприкосновение душ, что в Париже было неудивительно, а он мне улыбнулся, но глаза остались строгими и отрешенными, как у того старика, осознавшего ценность самоотречения и самоуглубления, в глазах которого не было накопившейся дневной усталости.
Они начали беседовать все вчетвером, а Селина, знающая русский язык, переводила мне, как могла, но я обижался, мне казалось, что она переводит слишком обрывочно и не самое важное.
Я не мог обижаться на Селину всерьез, ведь нельзя обижаться и одновременно любоваться ее пленительным личиком с большими обворожительными глазами, роскошными черными волосами, водопадом спадающими на плечи; черты ее лица были точно выверены античным скульптором, а тело, по крайней мере, изваяно Роденом, в музей которого я тогда так и не попал. Баська мне говорила о своей подруге: "Красотка, таких в Париже мало, да и во всей Европе не больше сотни", но я думал: она так говорит, чтобы подразнить меня. Я знал, со слов Баськи, что Селина не терпит, когда ее называют мадемуазелью, и только из злости, скорее всего, обращался к ней: "мадемуазель Селина", а она дерзко передергивала плечами, словно я был надоедливым ухажером и она быстрее хотела от меня избавиться. Я до Селины никогда не встречал такой объемной классической красоты, а она уже в первую встречу поняла, что я попал в ее сети, но рассказывала мне не о себе, а о Баське, все только о подруге, без всяких там лирических отступлений о себе. Словно знала о первой ночи, проведенной мной в баськиной квартире.
Она, Селина Маларже, в третий мой приезд в Париж бродила со мной по вечерним незатихающим надсенным улочкам, островкам счастья, а потом мы пошли к Жан-Люку, моему другу, и он показывал нам фотографии Матисса и Пикассо, и совсем молоденького Эренбурга, а потом рисунок Сутина, настоящий, с петухом и домами-деревьями, а вдали сверкал серп луны, все было в сине-коричнево-желто-белых тонах, а Жан-Люк хвалился, что этого рисунка нет ни в одном каталоге, инкогнито, а ему приятно, что в его коллекции есть тако раритет. Мне было непонятно, почему он восхищается сутинским рисунком, пусть и гениальным, а не Селиной Маларже, но он был весь в своей коллекции, ничего больше его не интересовало. Он показывал нам разные разности, а меня, как обычно, одаривал монетами времен Французской революции и Луи-Филиппа, а потом уселся за компьютер и стал ловко орудовать в Интернете, разыскивая моих родственников Клигманов, но нашел только одну Клигман, адвоката, и Селина позвонила по телефону, а та ей сказала, что никаких родственников у нее, как помнится, в Одессе никогда не было и быть не может.
Я прошу Селину спросить, не встречались ли мадам Клигман с моей бабушкой Рахилью? Она удивлена, но вопрос добросовестно задает, а я по ее выражению лица понимаю, что мадам с бабушкой не встречалась, но именно в этот момент комната Жан-Люка от пола до потолка окутывается розовым туманом, а когда туман внезапно пропадает, я вижу бабушку Рахиль, которая стоит рядом с портретом молодого мужчины с приятным, невнятно-расплывчатым взглядом, пуговицы на его пиджачке разного цвета, но бабушке Рахиль это безразлично, но вот его лицо, по-модильяниевски вытянутое, кого-то ей явно напоминает, но я не задаю вопроса, хоть и любопытство мое прогрессирует. Жан-Люк говорит, что эта первая картина, приобретенная им у Сержа Канторовича, а бабушка Рахиль одобряет его выбор, но говорит она это мне, а Жан-Люк включает довоенный патефон и приглашает на танец Селину, и они неторопливо танцуют, словно в других временах, не потревоженных войнами и проклятиями, а потом Жан-Люк начинает рассказывать о Де Голле - эти рассказики его конек, ведь он считает, что в ХХ веке у Франции были два нормальных президента - Де Голь и Миттеран, а остальных он, включая Ширака, терпеть не может. А моя бабушка говорит с восхищением о Леоне Блюме, еврее и премьер-министре, она только за него и ни за кого больше. Я думаю, что они вот-вот вступят в перепалку, но Жан-Люк галантно сдает свои позиции и говорит, что он с мадам, которая ему нравится, спорить не будет, да и ему нет дела до премьер-министров, которые были до его рождения.
Бабушка Рахиль разговаривает с Селиной. Мне в это время Жан-Люк показывает свои пластинки с записями классической музыки и говорит о том, что музыка выручает его от длительной хандры, когда стихи и живопись не помогают. "Так происходит в этом долгоиграющем мире, - заявляет хитрющий Жан-Люк, перебирая пластинки, - и с этим ничего не сделаешь: музыка всегда приподнимает над отчаянием и дарит надежду, что все переменится к лучшему. К тому же вечное нытье плохо влияет, как ты догадываешься, на здоровье". Я не спорю и соглашаюсь с Жан-Люком, а он приглашает на танец мою бабушку Рахиль и они танцуют под музыку Штрауса вальс, который очень любил мой прадедушка Клигман. Селина хочет танцевать, но я вальсировать не умею.
3
Тем вечером я зашел за Баськой в ее бар перед самым его закрытием. И мы с ней стали бродить по улице Розье, словно влюбленные, хоть я тогда думал не о ней, а о Селине, и мне внезапно начало казаться, что это Селина со мной рядом, и моя бабушка Рахиль рядом и говорит, что не следует упускать мгновения и красивую женщину, дарованную судьбой и этим самым мгновением.
На улице Розье, как обычно, было много людей и возле баров стояли зазывалы, а в окнах были видны повара и их помощники, готовящие кашерные блюда, а запахи этих блюд притягивали, но я знал, что Баське надоел ее бар и ей нравится просто прогуливаться, а еще мне казалось, что и Селина этого же хочет. Тут я вспомнил первую встречу с Баськой и дождь, спускающий с неба капли-послания, а еще мне почудилось, что руки Баськи сошлись у меня на затылке и притягивают мои губы к своим, а глаза ее говорят, что поцелуй наш будет затяжным, как полет капли из небес, заполненных тучами, до земли, а вокруг погаснет речь, словно наступит окончание кинофильма, тишина будет легкой и пронзительной, а я закрою глаза и вспомню всех женщин, которые меня любили и ненавидели, а потом я вспомню и тех, что даже не догадывались, почему я в их присутствии немею и становлюсь кретином, которого можно легко обвести вокруг пальца, даже не пошевелив им.
Баська знала о нашей встрече на квартире у Жан-Люка, но, словно догадавшись о моих внезапных видениях, ничего не спрашивала и не говорила о своей подруге, а я ей рассказывал, что в Одессе на Французском бульваре живет придурок и все знают, что он умеет обольщать женщин: молодых и старых, готовых к обольщению и совершенно не склонных к этому, и некоторые особенно ревнивые мужья запрещают своим женам находиться в районе Французского бульвара, боясь, что они могут встретить этого козлоногого старика, дамского угодника, зная, что он, вечно небритый, но наодеколоненный, каждое воскресенье находит очередную молодку или солидную матрону и совращает своими речами и руками.
Я эту историю придумывал на ходу, импровизировал как мог, и облака у меня курчавились, и Одесса ворочалась с боку на бок в лютой ночной бессоннице, а потом в эту историю приходили и выходили из нее женщины и девушки, жаждавшие одновременно побед и поражений. Баська не догадывалась, что эту нелепейшую из всех возможных историй я рассказываю не только ей, но и Селине, а моя бабушка Рахиль ничего не понимает и читает молитву, чтобы у ее внука все было хорошо, а я боюсь на нее посмотреть и моя история становится все более и более мелководной, будто рядом с Одессой не Черное море, а река, вернее, даже крохотная речушка. Внезапно я ввожу в повествование самого себя, наглого, но и нелепого, а затем оказывается, что козлоногий старик уводит у меня двух молодых женщин, а они мне звонят по вечерам и каждая из них говорит, как ей было приятно в обществе придурка, но не он ее завлекал, а она его - говорит каждая, - ведь он мог ее бросить, и тогда бы об этом узнала четверть Одессы, но самая умная четверть, а это было бы горько, обидно, нестерпимо.
Я был, говорю я Баське (и Селине), раздосадован так сильно, что мне хотелось набить морду этому зазнавшемуся придурку, но я сделал лучше: при очередной встрече я мимоходом сказал ему, что мне надоели две слезливые дурехи, и я им рассказал о нем, врачевателе женских сердец, уговорил с ним познакомиться, а он побледнел и на пять сантиметров уменьшился.
Баська догадывается, что настроение у меня неважнецкое и озорно берет мою руку и поднимает ее вверх, чтобы я перестал хандрить, почувствовал себя победителем.
И тут она начинает размышлять вслух о некоем старике, малость похожем на Дронникова, потерявшем всех, но возвратившемся из одичавшего пространства с лучиком надежды. Этот старик, неторопливо говорит Баська, не знающая, что я понимаю ее французские слова благодаря бабушке Рахили, пережил Освенцим и там написал свои лучшие ноты, которые хвалил сам Оливье Мессиан и где скрипки вступали в сражения с полчищами врагов, но он эти ноты печатать не стал, хоть все его уговаривали это сделать.
Мне стало казаться, что зоркие глаза Баськи стали светиться во мраке, как две маленькие звездочки, а рядом с ней я представил старичка, вступившего в схватку с громадой времени, создавшего произведения, бывшие выше боли, но в каждом из них было его разгневанное дыхание.
Я молчал и не прерывал Баську, и явственно представлял себе лицо старика, многочисленные впадины-морщины, дряблую кожу, глаза, замутненные страшными переживаниями, из них навсегда ушла похоть. А за этим стариком, сошедшим с картины Сутина, была улица Розье, но военная, вся вымершая, а над ней было кровавое пламя; тени-люди жались к домам, потерявшим свою стройность и величие, а на всей этой улице проступал старик, размазанный по всем окнам, дверям, стенам этой улицы, но перемогший военную жуть, благодаря своим нотам и вере, что горе распластается под катком, тяжелым, многотонным, - на новом асфальте.
Мы с Баськой взялись за руки, она замолчала, а Селина и бабушка Рахиль и старик с нотами растворились в мерцающем воздухе, и только тогда я начал замечать вновь множество людей, составляющих одно общее полотно ночной жизни улицы Розье, ведь ночь уже вышла, словно путник, за середину и можно было, как когда-то написал мудрый и гениальный Герман Гессе, "передавать ветру ночи вибрацию собственной души". И только тогда Баська мне призналась, что она рассказала мне о деде Селины. А звездные гроздья внимали равнодушно ее запоздалому признанию.
4
В моей голове все перепуталось. Я знал, что дед Селины был журналистом, работал в газете "Ла Монд", и его гонорары с каждым послевоенным годом росли. Но, как оказалось, он был и композитором, и ему Оливье Мессиан пророчил великое будущее, но война это будущее забрала в свою кладовую, а потом не отдала ему обратно.
И опять я был в его квартире, а еще там были Дронников и Канторович, и Баська, и Селина, а за окнами шумела неунывающая улица Розье. Канторович появился внезапно, но никто, кроме меня, не удивился его приходу, а он сказал, что совсем недавно был в Кракове и знает, что и я там был. А дед Селины что-то пропел на идише, и Канторович подхватил это пение, а Селина села за пианино и начала играть изысканную мелодию, интонация которой устремилась поверх заоконных платанов, весьма жиденьких по сравнению с одесскими, но волны музыки все нарастали и нарастали. Баська подошла ко мне, а затем к ней присоединился Канторович, и их лица тянулись к музыке, а пальцы Селины порхали, словно державинско-мандельштамовские ласточки, над черно-белыми клавишами пианино, а дед Селины застыл в кресле-качалке; моя бабушка Рахиль вытирала платочком глаза и вся она была яркой, такой яркой, что пропадала в пучке света, но и ее сердце и мое стучали в лад музыке, а над Дронниковым и Канторовичем порхали множество их полотен, но они, словно лучи прожектора, не пересекались, а Баська внезапно выросла и склонилась надо мной, будто любящая мать, что было явной метафорой, пригодной стихотворению, но отнюдь не реальной жизни.
Тут мне почудилось, что единственный реальный человек, кроме Селины, в этой комнате - моя бабушка Рахиль, и у нее мне следовало искать утешения, и поскорее прервать метания от одной девушки-женщины к другой девушке-женщине, но тут Дронников захлопал, игра Селины оборвалась; она встала и подошла к деду, громко сказав, что играла его музыку, а он смотрел на нее отрешенными глазами, а потом поцеловал ей руки, как галантный воздыхатель, и сказал, что играла она прекрасно, но особенно ему запомнился финал пьесы, но он никак не поймет, отчего четыре минуты показались шестью годами, наполненными голосами всей его долгой жизни.
Я тешил себя мыслью, что Селина Маларже играла для меня, но она демонстративно не обращала на меня внимания, перекидываясь словами лишь с Канторовичем и Баськой, и Дронников не обращал ни на кого внимания и вновь рисовал ее деда; Канторович рисовал Дронникова, а Баська не отходила от меня, словно боялась, что Селина сможет перехватить инициативу и увести меня в другую комнату, где есть куклы, а она знала, что я собираю коллекцию кукол и благодарен Жан-Люку и Ги Аларкону за их подарки.
Тут я подумал, что ничего не написал путного о Ги и Жан-Люке, а ведь им я должен был быть благодарен за вызов в Париж, ведь бабушка моя Рахиль не могла мне помочь, Дронникова и Канторовича я не хотел обременять лишними заботами, а Ги и Жан-Люк сразу откликнулись. Я мог бы попросить Амурского, но он стал дедом. Он бы наверняка организовал мне вызов, но я решил обратиться к нему на крайний случай. Баське же надо было долго объяснять, что из Одессы в Париж попасть сложно, к тому же я крепился и думал, что сумею заставить себя не встречаться с нею, но уже в первый вечер не выдержал и позвонил, а она, когда я назвал свое имя, залопотала радостно и я попросил Ги сказать Баське, что обязательно зайду за ней, но не надо покупать новое платье. Ги кое-что добавил еще от себя. Он был занят, решал какие-то сложные геометрические формулы (или делал вид), и мне пришлось отправиться на свидание с Баськой самому, но когда я ехал в вагоне метро, я вспоминал нашу первую встречу, и она показалась мне вымышленной, слишком много в ней мгновений состояло из сентиментальных порывов, чересчур отягощенных блаженством; мое воображение сильно расшалилось.
Я ехал и представлял, что у нас с Баськой будут вновь смелые ласки, да и пришел я тогда в бар за Баськой в сильном возбуждении, но от этого на душе было тягостно, и я не переставал корить себя, что веду себя, как наивный первокурсник, впервые назначивший свидание девушке. В глубине души я осознавал, что нашему короткому роману не суждено будет выйти за рамки приличия, и в моей душе звучала симфония Яниса Ксенакиса, гениального композитора и архитектора. С ним мы с женой познакомились в первый приезд в Париж. Он был учеником Ла Корбюзье и Оливье Мессиана и, как потом выяснилось, учился композиции у последнего вместе с дедом Селины. Дед Селины любил музыку Ксенакиса и рассказывал, что в молодости они вместе были охочи до разных неприличных шуточек и вечно соревновались между собой, кто больше сможет разыграть юных композиторов мнимыми восторженными словами о них мэтра. Потом это им надоело и они вдвоем начали учить стихи Сесиль Соваж, матери Мессиана, а он восхищался их поэтическим вкусом и делал вид, что не знает, кому они принадлежат.
Дед Селины рассказал, что он, став журналистом, написал статьи о своих друзьях, учениках Мессиана, - П. Булезе, К. Штогхаузене, И. Лорио, но больше он рассказывал о мессианской теории семиладов ограниченной транспозиции и о его полимодальности, одновременном использовании различных ладов. Он рассказывал, а Селина играла фортепьянные пьесы Мессиана, а я восторгался в тот вечер буквально всем, но еще не понимал, что именно музыка помогла деду Селины выжить на войне, а потом он посчитал, что не достоин ее и ушел в журналистику, как Пастернак в поэзию, но он продолжал славить жизнь своими музыкальными фразами, в них была своя особенная полимодальность, и Мессиан это, в конце концов, признал и перестал приглашать его на свои концерты, чтобы не выбить у него из-под ног почвы.
Селина потом мне рассказала, в одном из своих писем, что ей раньше казалось, что дед болеет страшной и неизлечимой душевной болезнью, постоянно заговаривая о своих воображаемых пороках, а иногда его облик троится, что чутко подметил в своих рисунках Николай Дронников, особенно ей нравится рисунок, где дед изображен со спины и в шляпе, покрывающей все его метания, колебания, а потом уже редкие восторги.
А Баське нравился другой дронниковский рисунок, где изображена сама Селина, а напротив, через дорогу, стоит в расслабленной позе ее дед и смотрит на трех голубков, сулящих ему три возвышенных воспоминания и ни одного грустного.
Дронникову же более других ценит собственный рисунок, на котором он рядом с дедом Селины изобразил себя; они устали от длительной беседы, от льющихся потоками сумбурных мыслей, но продолжают вести спор, лихорадочно подыскивая новые и новые возражения и оправдания; порой злясь на собственную нерешительность, что само по себе было ужасно, но все же они сумели прийти к общему знаменателю, к тому же каждый из них остался при собственном мнении.
Я знал, что именно этот рисунок Дронников переделывал множество раз, отыскивая для своего собеседника должный ракурс, постигая его доброту и тихое страдание, наложенные судьбою.
5 (самая короткая)
Перед моим последним парижским днем мне снова приснилась Одесса, где, как мне показалось во сне, меня ждала бабушка Рахиль, а жена ждала, что я привезу ей письма от Жан-Люка, Ги и прочих наших парижских друзей. Она никак не могла понять цели моей поездки, ведь я ей так и не смог рассказать, что мне ночами в Одессе множество раз снилась улочка Розье и в этих снах звучала музыка Мессиана и Ксенакиса и еще одного парижского композитора, которого я раньше никогда не слышал. Я ощущал вину за эти сны и не делился с женой ими, чего раньше никогда не делал. Мне надо было съездить в Париж на одну неделю, но обязательно до своего пятидесятилетия, но так, чтобы об этом никто не узнал. И тогда я придумал, что мне срочно надо поехать в Киев для продолжения публикаций в журнале "Радуга" (на самом деле я оформил визу), а потом всем объявил, что еду вновь в Киев, на 7 дней, но уже для публикации в альманахе "Свободная речь", хоть мне печататься в этом альманахе не больно-то хотелось.
Я не воспринимал никак Киева, торопился уехать, ведь уже был настроен на Париж, где меня ждали, а еще я решил дописать свою маленькую повесть "Улица Розье", ведь в ней была незавершенность, и думал, что у меня получится. Некоторые из моих друзей пишут разные фантастические истории, а у меня ничего не получается, если я сам не участвую в сюжете, а пишу о вымышленном лице. И тут я вспомнил опять слова Германа Гессе: "Но в безумии творчества он безошибочно умно, как лунатик, делал все, что требовало его творение". Я не пытался утихомирить бесов в своей расхрабрившейся душе, но мне следовало сделать еще один, пусть последний, безумный поступок и доказать, что жизнь на самом деле бессюжетна, но пятьдесят лет - некий рубеж, за ним идет спад, некая умиротворенность, хоть в музыке Мессиана, даже предсмертной, этого не чувствуется, как и в рисунках семидесятилетнего Дронникова.
В этой части "Улицы Розье", как написала мне Селина, есть некий тревожный подтекст и опять-таки незавершенность, что обязывает меня вновь оказаться в Париже и я надеюсь, что это произойдет совсем скоро. Ведь надежда умирает последней.
А еще мне хочется написать, словно в постскриптуме, что месяц назад я вывел на листе бумаги, отталкивающем своей нежной чистотой:
"С детства я знал, что один из моих прадедушек..."