п'ятниця
«Родина, спасибо за измену»
* * *
Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,
золотится зима, принимая отвар мочегонный,
я примерз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,
а у взводного – рот на замке.
Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов –
то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,
в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов, –
и обнявшись, присели на мель.
А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,
и обломки фрегатов напали на наши объедки,
для чего мы с тобою сражались на этой войне,
потому, что так надобно было какой-то хуйне, –
донесли из разведки.
Облака поутру, как пустые мешки для котят,
в министерстве культуры тебя и меня запретят:
так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,
постоянно вдвоем, спотыкаясь, по краю стола –
демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла –
с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.
№ 10101968
1.
То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц,
Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц:
тройные ряды акаций под током искрят едва –
покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва,
на должности коменданта по-прежнему – Менелай,
менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй,
просторны твои бараки, игривы твои овчарки,
а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова.
2.
Генрих Шлиман с желтой звездой на лагерной робе,
что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби,
для чего ты нас всех откопал?
Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь,
я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь,
что едва отличаю коран и библию от каббал,
от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи:
после Освенцима – преступление – не писать стихи.
3.
На плацу – огромный каменный конь воскрешен вживую:
приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую,
у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма –
до последнего клиента, не проходите мимо,
от того и похожа душа моя на колыбель и могилу:
слышит, как они моются, как поют хава-нагилу,
ибо помыслы – разны, а память – единокрова,
для того, чтоб прозреть, а после – ослепнуть снова.
* * *
Почему нельзя признаться, в конце концов:
это мы – внесли на своих плечах воров, подлецов,
это мы – романтики, дети живых отцов,
превратились в секту свидетелей мертвецов.
Кто пойдет против нас – пусть уроет его земля,
у Венеры Милосской отсохла рука Кремля,
отчего нас так типает, что же нас так трясет:
потому, что вложили всё и просрали всё.
И не важно теперь, что мы обещали вам, –
правда липнет к деньгам, а истина лишь к словам,
эти руки – чисты и вот эти глаза – светлы,
это бог переплавил наши часы в котлы.
Кто пойдет против нас – пожалеет сейчас, потом –
так ли важно, кто вспыхнет в донецкой степи крестом,
так ли важно, кто верит в благую месть:
меч наш насущный, дай нам днесь.
Я вас прощаю, слепые глупцы, творцы
новой истории, ряженные скопцы,
тех, кто травил и сегодня травить привык –
мой украинский русский родной язык.
* * * *
За окном троллейбуса темно,
так темно, что повторяешь снова:
за окном троллейбуса окно
черного автобуса ночного.
Как живешь, душа моя, Низги,
до сих пор тебе не надоело:
мужу компостировать мозги,
солидолом смазывая тело.
Правый поворот, районный суд,
караоке на костях и танцы,
то сосну, то елочку снесут
в зимний лес коварные веганцы.
Так темно, что не видать снега,
ветер гонит угольную пену,
я – троллейбус, у меня рога:
родина, спасибо за измену.
* * * *
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую
лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,
дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,
ты спасаешь весь мир, для того чтоб меня погубить.
Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,
в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,
дай ворованный воздух – в рихонские трубы трубить:
ты спасаешь весь мир, для того чтоб меня разлюбить.
Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,
сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,
дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов откликаясь,
или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.
* * *
Крыша этого дома – пуленепробиваемая солома,
а над ней – голубая глина и розовая земля,
ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,
и тебя встречают люди из горного хрусталя.
Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,
каждой гранью сияют отполированные тела,
старшую женщину зовут Бедная Линза,
потому что всё преувеличивает и сжигает дотла.
Достаешь из своих запасов бутылку “Токая”,
и когда они широко открывают рты –
водишь пальцем по их губам, извлекая
звуки нечеловеческой чистоты.
* * *
Повторов, ты в единственном числе
непохмеленный, въехал на осле –
через пустыню – в Яффские ворота,
как золото с мечтой о санузле –
на бороде твоей сияла рвота.
И мы вошли толпою за тобой,
вставал закат с прокушенной губой,
в часах песочных – середина мая,
о, как мы долго верили в запой,
твои тылы надежно охраняя.
На горизонте лопнула печать,
нас были тьмы, теперь осталось пять:
я, снова я, разъевшийся, как боров,
прошу, не умоляй тебя распять,
мой переводчик, старый друг Повторов.
И эту страсть, враждебную уму,
не избежать, Повторов, никому,
смотри, как перевернута страница,
и холм стихотворения в дыму,
и крест на нем – двоится и троится.
Я люблю – подальше от греха,
я люблю – поближе вне закона;
тишина укуталась в меха –
в пыльные меха аккордеона.
* * *
За окном – рождественский хамсин:
снег пустыни, гиблый снег пустыни,
в лисьих шкурках мерзнет апельсин,
виноград сбегает по холстине.
То увянет, то растет тоска,
дозревает ягода-обида,
я люблю, но позади – Москва,
засыпает в поясе шахида.
Впереди – Варшава и Берлин,
варвары, скопцы и доходяги,
и курлычет журавлиный клин
в небесах из рисовой бумаги.
Мы – одни, и мы – запрещены,
смазанные кровью и виною,
все мы вышли – из одной войны,
и уйдем с последнею войною.