субота
«Улица Розье», повесть
Я не выдержал и рассказал об этом Дронникову, а потом, не подыскивая в разговоре плавного перехода - начхать на него, я доверил ему и радость, которую мне с женой доставил Ги, свозив в Амстердам с его сказочными теремками-домиками, домом, где жил Рембрандт; где была огромная очередь в музей-убежище Анны Франк, дневник которой я прочитал в десятилетнем возрасте, и он теперь всегда во мне. И тут я подумал, что моя бабушка Рахиль напоминает повзрослевшую, вернее, возмужавшую Анну. А еще я вспомнил, что за нами в очереди стояли французские лицеисты, приехавшие в Амстердам на каникулы, и учительница им долго рассказывала об Анне Франк, и несколько девочек плакали, и в музее они продолжали плакать, но никто их не пробовал утешить. Отовсюду на меня смотрело лицо Анны Франк, двоясь и троясь в воздухе Амстердама. Если честно, знаменитая улица красных фонарей, Рембрандт и даже Малевич произвели на меня куда меньшее впечатление, чем музей Анны Франк с его узенькими лесенками и ветхими шкафчиками и старенькими кроватями, пружины которых уже давно провалились. Но больше всего впечатление произвел поток людей, входящих и выходящих из музея. А две лицеистки все продолжали плакать, да и у меня слезы подступили к горлу, и мне было еще больнее без слез. Именно в этом музее я впервые почувствовал, что жизнь только с первого взгляда представляется монолитом, но на самом деле она не такая: слезы сменяют вино и музыку, от их горечи невозможно избавиться, как заядлому курильщику от табака, а монолит крошится на куски - большие и маленькие, становясь, как у Бальзака шагреневая кожа, все тоньше и тоньше.
- Так ли все плохо? - спросил меня Дронников и стал рассказывать, как он четверть века назад в Подмосковье, перед своим побегом в Париж, сжигал свои картины и рисунки, посчитав, что он начинает новую жизнь, ведь прежнюю невозможно повторить…
Он говорил, а жена переводила его слова для Канторовича и Ги, смотревших на Дронникова сочувственно, а он, попивая маленькими глотками израильское вино из бокала, говорил, что в нем жизнь в Москве осталась отраженным светом, но он больше никогда в Россию не вернется, чтобы избавить себя от погранцов и таможенников… А потом мы выпили за улицу Розье и за Еврейскую улицу в Одессе, а за Арбат пить не стали. И мы все больше и больше пьянели, особенно я, ведь у меня было желание напиться, и Ги заказал еще бутылочку бургундского шато и все исключительно стали говорить о литературе, вспоминая Пастернака и Бодлера, Верлена и Рильке, а Дронников читал стихи своего друга Айги, от которого немцы и бельгийцы балдеют, а я видел голландскую мельницу, и ее крылья перемалывали мою жизнь, жизнь Анны Франк, жизнь Ги, жизнь моей жены, жизнь бабушки Рахили, жизнь всех Клигманов, жизнь Жан-Люка, бывшего в это время у своей бретаньской родственницы - виконтессы Клодин - и не знал, что мы вспоминаем его. Моя жена сказала, что ей нравится Баська, но я уже был пьян в стельку и ничего ей не ответил.
4
Жил-был в Одессе художник Юзик Петровский, который в ушедшие семидесятые годы рисовал исключительно евреев, хоть и осознавал, что этого делать не следует. Он пытался изобразить мужчин и женщин других национальностей, но они у него не получались. Такие попытки он делал регулярно, но, вероятно, так было нечто важное в нем устроено, что он мог изображать только исключительно евреев - на Дерибасовской, Екатерининской, Еврейской и всех остальных одесских улицах.
Его добрая и толстая одесская мама Эсфирь Львовна ждала, что для нее настанут вьюжные дни, ведь одних евреев в тогдашней серой Одессе было рисовать никак не возможно. Она печалилась, что вот ее единственное чадо возомнил себя одесским Шагалом и упорно стремится к неприятностям, но ничего со своим упрямым Юзиком поделать не могла. Она решила по ночам никому не открывать двери, что и делала десять лет подряд.