«Полет колибри», повесть

Марина Гарбер

У меня был свой великолепный сад, свои неприступные горы, стойкие мачты и гордые скакуны, с высоты которых я впервые испытал захватывавшее дух ликование победителя и – будучи поверженным – первую досаду поражения, смешанную с болью ободранной коленки. 
Но я никогда не слышал голоса колибри. 
Словно пробираясь на ощупь сквозь экзотические заросли не виданной мной Огненной Земли, я пытался интуитивно вообразить, представить, предсказать и описать его, но вместо весеннего клекота я слышал текучее шуршание шахматной доски, по которой плыли самодельные ладьи моего деда, легонько подталкиваемые его сильной, ничего не забывшей рукой, я слышал воздушный, тайный – над самым лицом – перекрест сухих пальцев детсадовской няни, сложенных так, будто держат щепотку соли или тонкую, ускользающую нить, я слышал позвякивание алюминиевого ведра, до краев наполненного снегом, напоминавшее легкий звон колокольчика, или пересеченных вязальных спиц, или стаканов и чашек в кухонном буфете... 
Оказалось, это и был голос колибри – ретроспективно-призывный, сентиментальный, разномастный, узкогорловой, – голос бесстрашной колибри, полушмеля-полубабочки-полуласточки, с раздвоенным, как полы сюртука, языком, удлиненным и дугообразным, как незаконченный мост, клювом, длинными и когтистыми, но непригодными для ходьбы лапками и похожим на рогатку хвостом, – единственной на свете птицы, способной летать в обратном направлении, хвостом вперед. Тысяча двести окунаний двукрылого языка в нектар, шесть тысяч взмахов разноцветных крыльев, пятьсот ударов крохотного птичьего сердца – в одну минуту. Голос – не чириканье, голос – не песня, голос – ретро-полет. Эта неспособная приземлиться птица, неподвижно держась в воздухе, пьет нектар из цветочной чашечки, захватывая его развернутыми флангами длинного языка.
Я когда-нибудь повторю тринадцатый подвиг Геракла, потому что тринадцатый подвиг Геракла есть смерть: смерть от крови, подожженной солнцем, от отравленного плаща, переданного мне любимой, от яда, некогда убившего заклятого врага, от воды, неспособной погасить пожар, от жажды и одиночества на скалистом выступе Прометея, «от невзгод, сумасшествия и печали», от тысяч маленьких и больших трагедий, обещанных мне блеском убегающих в непредсказуемое рельсов. 
Но, как известно, вначале был логос – слово и знание одновременно, и это значит, что к тому времени я уже буду знать, что уборщица, тяжелая, с потрескавшейся – как обитая дерматином дверь – кожей и синюшными, вздутыми ногами, в вечно грязном переднике (даже когда убирает в столовой) – прозванная мальчишками Дюймовочкой, догадывается, что на улице идет снег, не потому, что видит его в незакрывающейся стеклянной двери или на наших шапках, воротниках и портфелях (ведь она стоит поодаль, справа от входа, широкой спиной к нам, повернувшись к сероликому сторожу-ключнику Пимену), а потому, что слышит белоснежный хруст под подошвами наших сапог в начале и его серый хлюп – в конце школьного коридора, и видит она не невзрачное лицо ключника, а бордовый – в зеркальных лужах – линолеум, и вместо привычных жалоб на директрису прислушивается к собственным, не менее обыденным мыслям: «Опять наследили, черти! И никто ж ног-то не вытрет, зря только коврик стелешь, стелешь, а после звонка снова пол мой...» 
Кажется, у спорного Юнга есть старая притча о раввине и его ученике... «Почему раньше люди видели лицо Б-га, а теперь не видят?» – спросил ученик. «Потому, что в наши дни никто не способен наклониться так низко», – ответил учитель. Нужно склониться низко-низко к реке, чтобы зачерпнуть воды, отступить глубоко-глубоко в себя, чтобы стены из мутного стекла обрели прозрачность, возвратиться к истоку, чтобы определить течение, дожить до вечера, чтобы утренняя радость потускнела, а боль притупилась, спуститься в самый глубокий и темный погреб, чтобы отыскать ведущую наверх лестницу, нужно позволить меняться – цветам, запахам, формам, предметам, людям, образам, языку, самой истине, – чтобы заново обрести их. «Эту воду можно пить, наклоняясь над». 
 
ТО, ЧТО ЕСТЬ, – ТО, ЧЕГО НЕТ
Она ушла, когда рассвело, и я все утро слонялся без дела, Эрнест, как обычно, дремал на подоконнике, высматривая воробьев из-под полуприкрытых век, а Нина Николавна уже сшивала довязанный мохеровый свитер. Вернулась уставшая, мокрая, с красными следами от авосек на руках, со связкой лука на шее, а потом из продуваемой парадной донесла еще мешок картошки. «Куда нам столько?» – «Готовь сани зимой...» – пошутила она. Разложила продукты, и выставив гладильную доску у окна, принялась гладить. «Готово!» – радостно объявила Нина Николавна, прикладывая ярко-розовый свитер к маминой спине, но мама, не оборачиваясь, сказала лишь: «Куда я его надену?..» Мне стало жаль Нину Николавну, и я попытался сгладить мамино безразличие: «Так ведь май на дворе, жарко!» – «Жарко», – согласилась мама и сняла домашний халатик, оставшись в гладкой, отороченной кружевом голубой комбинации, а Нина Николавна молча ушла в кухню ставить чайник. Тот же весенний свет в окне, тот же свежий запах огурцов, так же устало и обиженно пыхтит на плите чайник, а мама молчит, не поет. Я сижу слева от нее за темным полированным столом, пишу в подаренной мамой едва начатой голубо-зелено-синей тетради.

Страницы