пятница
«Любовь моя и молодость моя!», рассказ
Или вот божественная Татьяна Львовна Щепкина-Куперник.
Идет празднично одетый молодой красавец Николай Эрдман, «русский немец, белоку-рый» , Тверским бульваром, а навстречу ему молодая актриса, Фаина, с чеховским именем Раневская. Сама такая случайная встреча – этих двоих – на Тверском и есть уже история на-шей культуры советского времени. В ней и МХАТ, и Станиславский с Немировичем, и Качалов и…
Но это потом, а сейчас, на Тверском, они молоды и красивы.
И бросается Фаиночка к Николаю со словами, что вот, мол, видно, что идешь ты, Ко-ля, в гости, так возьми и меня с собой. А Коля резонно ей отвечает, что идет он в приличный дом, к солидным людям, и что по этой именно причине взять ее с собою никак не может, по-тому что она, Фаина, известная матерщинница. Тут Фаина дает горячую клятву вести себя пристойно, и взяв его под руку, спрашивает, – так куда же мы идем, Коля?
А шли они в дом Щепкиной-Куперник, подарившей нам Мольера и Шекспира, Роста-на и кроме, нашу любовь и радость. И вот пришли и сидят за столом, хорошо накрытым, – неплохими были гонорары за переводы. И две пожилые дворянки-приживальщицы за столом тоже. Разговор идет о культурных событиях, о писателях и актерах. Самый что ни на есть элитарный, высокий и возвышенный разговор. И вот вспомнили Чехова, и, само-собой, припомнили и Книппер-Чехову. Тут Фаиночка открыла ротик и говорит простодушно: – Так она же была старая бл… . Мертвая тишина повисла за столом, и одна из старушек, перекрестя лоб, вымолвила: – Истинно, матушка, говоришь, была бл…. (по-моему, это Некрасов о ней, Книпперше, сказал: – Была белошвейкой, и шила гладью / Пошла в актрисы, и стала б…..). И смотрят все на Татьяну Львовну, а та, окинув их грозным взглядом, помолчав, изрекла: – Ну почему же была, она и есть б…. .
Ольга Леонардовна Книппер-Чехова еще была жива. Хорошо бы Антону Павловичу эту беседу услышать . И пиесу новую, для русской и российской интеллигенции сочинить. Про б….. .
А надо всем этим покачивался в советских небесах, надутым шариком, «всесильный, губастый, слюняво-сговорчивый Луначарский» .
Но правильней звучит Луно-Чарский .
Александр Сергеевич об этих переводах заметил: «И сочиняют – врут! И переводят – врут!» А Мандельштам добавил:
Татары, узбеки и ненцы
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе переводчиков ждут.
И может быть в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И в самую душу проник.
А переводили его в это «конвойное время» нашей жизни «славные ребята из желез-ных ворот ГПУ, молодые любители белозубых стишков, пушкиноведы в шинелях с нагана-ми», – и успешно перевели!
Вон Сережа Есенин с этой старой попрыгуньей на диване. Ну и при чем здесь Русь? Пусть даже и советская!
Потом Крылов так и написал – попрыгунья-стрекоза. И ошибся – она была рабочая стрекоза, просто в голове от подпрыгиваний и полетов становится шумно, вот она и разгля-дела Сереженьку, – тот еще подарочек! Она его за Пушкина сначала приняла, начиталась пе-ред приездом, что, мол, был такой великий русский стихотворец и бабник, приехала, – и ви-дит – действительно, стихотворец и бабник, – вот и сошлась с великой русской поэзией…
И Сереже лестно – мировая же знаменитость эта баба, – нацепил костюм с тросточкой и айда в Америку, – и сразу там все облевал, – они до сих пор отмываются.
Бухарин определил на первом и заключительном писательском съезде: в поэзии нам теперь нужны птички и лирика, то есть исключительно Пастернак, а вовсе не Демьян Бед-ный.
Во-первых, пастернак – это растительное.
А в-главных, что ему, Бухарину, уже вовсе не было времени распоряжаться, не то что поэзией, а самим собой.
Поэтому Луначарский его поправил – пусть, мол, Демьян и на «бэ», и на «жэ», но это близкая нам социально «жэ», а не иная какая часть тела. И потом, сто тысяч злобно-дневных стихов в двадцати томах – это вам не хиханьки-хаханьки.
А Горький разъяснил о Достоевском, что он предтеча и основоположник фашизма, и так получилось, что и коммунизм – мы, и фашизм – опять же мы, – так что эту ошибку Горь-кого потом забыли.
Виктор Шкловский и вообще что-то несусветное со страху сочинил – не та беда, говорит, что Маяковский застрелился, беда, что не вовремя. Но время отстрела, правильное, не определил.
А у нас для этого все времена – хороши! Пуля для поэта – как точка – в конце строч-ки!
Владимир Набоков бегал по Берлину в одних трусах, немцы об этом до сих пор рас-сказывают, но тогда он имел какое-то птичье имя, Сирин, что ли… Потом поумнел, написал «Лолиту». И то сказать, голод – не тетка! Он, правда, думал, что проходняк, – мол, встану на ноги, и тогда уж напишу! А остался только в Лолите, и еще в именах бабочек – которых поймал сачком и заморил для науки.
Нет, конечно, – для нас Набоков – это защита Лужина против нас, какие мы есть и еще будем, – и Приглашение на казнь, посланное каждому из нас, лучших, и, конечно же, – божественная «Весна в Фиальте»…
Ах, эта Фиальта, море там виднеется, внизу улицы, в просвете домов, и женщина идет, легкая, молодая, трепетная, изящная, и каждый шаг ее, как биение моего сердца…
(Вспоминаю, и кажется мне, что женщины мои, они вышли именно из моего сердца, а потом, не понимая причин, беспокоясь, они пытались в него вернуться, и вовсе не потому, как думал я сдуру, мол, из-за меня, красавца, а просто на родину, к себе домой, в мое непуте-вое сердце!)
И вот я бегу по жизни, молодой, подвижный и яркий, как солнечный луч, бегу и сме-юсь на ходу, бегу и все замечаю, – кошку, охотящуюся на голубя, … бегу, и никак не могу ее догнать, эту Нину, но вижу и слышу только отголоски ее быстрых веселых шагов…
Страницы
- « первая
- ‹ предыдущая
- …
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- следующая ›
- последняя »