«Любовь моя и молодость моя!», рассказ

Александр Дорошенко

Было у нас две речки. Черная, где погиб Александр Сергеевич Пушкин, и Вторая, где в пересылочном лагере под Владивостоком, по дороге на Колыму, погиб Осип Эмильевич Мандельштам.
И если первую мы осознали как трагедию навсегда, до сегодня, как крушение у исто-ков, в самом начале, то вторую, где сходящий с ума, затравленный зеками, от голода и холо-да у мусорных бачков умирал Осип Эмильевич Мандельштам, осознать невозможно.
Этими двумя речками размечена история нашей души. Мы всегда начинаем одинако-во, возвышенным порывом, неудержимым, опрокидывающим все, что было прежде, а закан-чиваем, как обычно, – насилием и позором.

На Москве в это время модными стали литературные салоны – у Лили Брик и у Же-нички Ежовой, сменившей неблагозвучную девичью фамилию Фейгинберг в несколько приемов на это страшное имя . И у Ларисы Рейснер. Русско-еврейские литературные салоны, как во времена Пушкина. Танцевали и вкусно кушали. Смеялись. И говорили – «Ежовые рукавицы в Кисельном переулке». Прямо у нее в доме это и говорили, пока хозяин бдел на Лубянке… И даже умничали – мол, не в самих рукавичках дело, – дело в том, чьи в них руки… Как будто не знали, Чьи!
Ежовые рукавицы в Кисельном переулке – это слова из страшной русско-еврейской народной сказки «за нашу жизнь». Русско-еврейская народная сказка на русский язык пере-водится словом «погром». Здесь начинают, как повелось, с евреев, но катиться продолжают по всем остальным.
(Ларису Рейснер, жену командующего морскими силами («коморси») Раскольникова, в шутейном звании «заместительницы комиссара по морским делам», называли кратко и просто – «замком по морде».
Жену Ягоды называли Ягодицей! – как очаровательно!
У меня в младших классах школы была учительница по имени Ягодка. Так готовила меня школа к жизни.)
В Париже еврейско-французский салон держала Эльза Коган, Лилина сестричка. Но имя себе она взяла то ли Арагон, то ли Триоле.

Лариса Рейснер сказала, со знанием дела: – любовь это пьеса с короткими актами и длинными антрактами, и главное в ней – умение вести себя в антрактах! Исаак Бабель умел. Он всеми четырьмя внимательными своими глазами был неподалеку от этих сестричек, то в Москве, то в Париже, и о чем-то все время думал, – а время было не думать, а строить – что велят…
Так Горький им и сказал – бригадным подрядом будем писать, то есть, к примеру, Ба-бель с Новиковым-Прибоем – роман «Известь».

Бабель знал, что его ожидает пуля. Дело не в этом предупреждении под названием «Бабизм Бабеля из «Красной Нови». Дело не в круглом циферблате с усами конского марша-ла, как стрелки часов, отсчитывающих время жизни писателя.
Он знал, что делает, Бабель. Он создал Конармию – конскую армию.
Он нашел образы и слова. Он показал, каким становится этот народ, если отпустить поводки, и каким он станет завтра, если это, не приведи Господь, случится вновь. Жадность к чужому, злобная зависть и безнаказанность за кровавые преступления… Мы живем в нашей стране «либо после войны, либо перед войною». Это было предупреждением, и опубликовав его, Бабель подписал себе смертный приговор.
А что жил взахлеб, что любил лошадей и женщин, так времени оставалось всего-ничего.
А что на Первом всеписательском съезде, оказавшемся для многих участников и по-следним, ссылался на Усатого как на образец литературных приемов, так ведь и советский граф Толстой ссылался на Кагановича на том самом съезде, с большим и несомненным в го-лосе пиететом. Как на жизненный образец.
А что там Бабель имел с режимом, так кто с ним этого тогда не имел? Кто с этим ре-жимом не играл в прятки? И все знали, что запрятаться от него еще никому не удалось. Не следует судить человека только за то, что ему смертельно хочется жить.
А разве не каялся Юрий Карлович Олеша, разве не выворачивал себя наизнанку? Не обещал стать и быть только хорошим?
А наш незабвенный Илья разве не подыгрывал властям под сурдинку?
А Осип Мандельштам, разве не пытался писать панегирики Усатому?
А Виктор Шкловский, разве не сдался окончательно и навсегда, подняв правую руку?
Не говоря плохого о Валентине Катаеве, о котором и так немало сказано справедливо плохого. Только Алексей Толстой, пролетарский граф, смог совершить то, к чему так стре-мился Бабель, но Толстой стоял на границах добра и зла, и он не ощущал никаких этих гра-ниц, просто не хотел ощущать.
Бабель за все заплатил, за многочисленные, так и не отработанные авансы, за всякие хитрости, обманы и лукавства, за всех своих женщин. И потом, рассказ, за который взял аванс Бабель, так его и не написав, несомненно лучше всего, что написано эпигонами всех последующих и предстоящих наших времен с авансами или без.

20-й страшный год. Виктор Шкловский ночует в кустах у храма Христа Спасителя, маленький и большеголовый, весь в колючках, как бурундук, – пережидает опасность ареста, готовясь к броску через Финский залив. О чем он думал той ночью, когда подойдя к дому, увидел в своих окнах чужой свет, и в дом не вошел? Сидел, притаившись в кустах, ожидая рассвета, слева был самый величественный храм России, справа памятник третьему Александру-Миротворцу, и на его счастье, совершенно безлунная ночь.
Наверное, сидел и дорабатывал формальный метод.

Даниил Хармс в коротких штанишках и котелке, с тростью и неизменной трубкой в зубах стоял посреди улицы на голове и вежливо здоровался с проходящими знакомыми. Ко-телок устойчиво стоял на асфальте, и трость упиралась концом в небо.

Даниил Хармс любил каждое утро постоять на голове. И днем он час-тенько вставал на голову, и после обеда, и перед ужином, и после ужина, и до глубокой ночи. Все вокруг что-то писали, заседали, стучали в двери и ходили в присутственные места, – а он все стоял, и стоял, и стоял…

Страницы