«Любовь моя и молодость моя!», рассказ

Александр Дорошенко

Односторонние романы Марины Цветаевой – с Рильке, – с Вишняком, – с Пастерна-ком… были скорее родом литературного дела. Обычный роман линеен, ограничен с обеих сторон и жестко замкнут в самом себе, как тупик. Это два шара, несущиеся друг к другу в лоб, в глухой удар, и вот они уже разлетаются врозь. И чем выше начальная сила страсти, тем страшнее, отлетев от удара, лететь в пустоту. Роман в три угла определяет плоскость, здесь сталкиваются не в лоб, но косо, и затем неизбежно каждый участник летит в лузу. Лю-бовь пройдет / Обманет страсть / Но лишена обмана / Волшебная…
Но вот такой, Маринин, – он как вспышка яркой звезды, одиноко летящей в пространствах мира, он рождает и заключает в себе весь мир. Все его несчастные завязки и счастливые развязки.
Любовь внутри, а не вовне нас! В любви заключена соразмерность, но кто и как мог быть соразмерен Марине Цветаевой?!
Букет Цветаевой из одного цветка!

Да, чтобы не ошибаться, – Лили Брик, Владимир Маяковский и множество разнооб-разных статистов (лиличкиных мужей-не-мужей) – никакого отношения к этим треугольни-кам не имели.
Лили и Владимир – это Любовь и Смерть.
Он так ей и написал в прощальной записке, предсмертной, заклинанием, после всего, что было, и всех, что были:

– Лиля, люби меня!

И в иной, но равной мере Виктор Шкловский, Эльза Триоле и Роман Якобсон – это был не любовный треугольник, а трещина в русской литературе, в рамках формального ме-тода… В которую Виктор Борисович Шкловский, мой любимец, и провалился.

Ах, Корней Иванович! Многомудрый Корней…
Знавший всех, знавший все обо всех, переживший всех…
У нас в Городе, на Новорыбной, между Тюремным переулком и Канатной, где он рос мальчишкой, между двумя тумбами, которые он вспоминал в старости, что были выше его ростом, теперь на воротах приколочена памятная ему табличка –

Во дворе глухая собака, стучать три раза!

Какая эпитафия Корнею!
Он не был вовсе глухим, Корней Иванович, он был избирательно глуховат к шуму этой эпохи, он иногда прикрывал уши.

Сергей Есенин опорожнил нос в белоснежную голландского тонкого сукна скатерть и сказал соседке, что она не поэтесса, а б…., … и не хочет ли она в морду?
Ах, Сережа-Сережа, – вот он, на фотографии питерского ателье, в котелке и бабочке, в рубашке с отложным воротничком, даже тросточка европейская зажата перчаткой, – а это фото уже в Берлине, и стоит он, Сергей Есенин, знаменитый русский поэт, в котелке, рядом Айседора Дункан, мировые знаменитости в самом центре Европы, –
– но это с первого взгляда, а потом, приглядишься, и отъезжает фотография в родные обитаемые палестины, погружаются ноги в лаковых штиблетах в родной крестьянский быт, и все это тонет в навозе и ненависти – ко всему, что не от родной сохи и любимой коровы…
– певец счастья народного, которое если реализовать, – кончится на этом история лю-дей на планете Земля.

Отвлекусь, вспомню и погорюю.
Примерно в это же поэтическое время жил мальчик в Одессе, писал стихи, и звали его Семен Кесельман. Он подписывался ЭсКес, потому что писать стихи с именем Кесельман невозможно. Это он написал об Англии, предвидя мою к ней любовь, мальчишескую и на всю жизнь, – к мистеру Пиквику, к Сэму Уэллеру, к английско-русским дорогам и дилижансам, –

Воздух ясен и деревья голы,
Хрупкий снег, как голубой фаянс;
По дороге Англии веселой
Вновь трубит старинный дилижанс.

Вечер тих. За дальней снежной крышей
Гаснет в небе золотая гарь;
У таверны, над оконной нишей
Гном зажег решетчатый фонарь.

У него была еврейско-одесская семья, боготворившая образованность и культуру, ма-ма у него была – одесско-еврейская мама, и был он романтик, героический, средневековый, с герольдами, рыцарями и Прекрасными дамами, романтик, какими иногда становятся евреи, из-за генетической памяти о многовековых еврейских унижениях и бедах. Стихи, как это отметил никогда не знавший его другой, северный еврей, Мандельштам, примеряя эту характеристику на себя, стихи свои «он писал не для публики и не для критики, а для маленькой усатой матери, которая его боготворила» .
Такая вот чисто наша, одесско-еврейская грустная быль. Из-за мамы своей он остался в городе и не уехал с другими, в северную столицу, в лишения и беды, как Бабель и Илья Ильф, как Олеша и Багрицкий… Жил он с мамой в каком-то полуподвале в самом конце, а по-настоящему в самом что ни на есть начале Дерибасовской, служил кем-то никем в каком-то никаком ведомстве, и стихи писать перестал. Поэт, призванный и знающий о своем при-звании, перестав писать, умирает задолго до смерти. Лучше бы ему, как Бабелю, прозвенеть поэтической строкой, прозвучать Ангелом трубным над этой эпохой и временем этим позорным, а потом уже получить заслуженную пулю в затылок в лубянском подвале!
Такая пуля для поэта как точка в конце строчки!

Пушкин – пуля – Лермонтов – пуля – Грибоедов – пуля…
Гумилев – пуля – Олейников – пуля – Введенский – пуля…
Маяковский – пуля – Бабель – пуля…

Это просто – на каждого Поэта заготовлена судьбой его личная пуля – она приготов-лена еще до его поэтического рождения, и пока он пишет, она летит. Описав взаимно круг, они встречаются в этой точке – в самом конце строчки. Дело здесь не в режимах, плохих или хороших, – все дело в том, что без такой пули на земле не бывает поэта. И еще потому, что там, где кончается последняя строчка, должна быть поставлена точка!
У нас припасены для поэтов и особые пули, летящие петлей, перекрывающей горло, или лишающие воздуха кляпом в горло, чтобы поэт задохнулся –

– Марина Цветаева – петля – Сергей Есенин – петля…
– Даниил Хармс – мертвая петля – Осип Мандельштам – мертвая петля…

Страницы