«Любовь моя и молодость моя!», рассказ

Александр Дорошенко

Ученье – вот чума, ученость – вот причина,
Что нынче, пуще, чем когда,
Безумных развелось людей, и дел, и мнений .

Прав был Фамусов, если бы их в школе этому не учили, таким словам, они бы и на за-борах ничего подобного не писали, а потому что писать бы не умели вовсе. Вот была бы благодать!

Но были иные голоса в изгнании, Тэффи и Саша Черный…
Голос Тэффи был, как лекарство, – спокойный, ровный, теплый. А вокруг проклинали всех разом, и Советы, и эмиграцию. Вот говорили, вот-вот они там все передохнут, мы и вернемся, на белых конях. Но вернемся не все – тех, кто здесь скурвился, не пустим. И составляли списки…
Совершенно невозможно писать «Н. Тэффи», я даже не хочу разъяснять причин… И Сашу Черного нельзя называть просто Сашей, а если без фамилии, тогда Александром Ми-хайловичем.

Тэффи говорит-смеется:

«Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских по-этов».

О женских задушевных беседах она сказала, что это от слова «задушить».
Ах, Надежда Александровна, милая моя Тэффи. Вот я в Париже, на вечере литератур-ном, сижу в небольшой зале, в самом конце, конечно, с краю, а она сидит за столиком, перед всеми, и читает что-то свое. Сижу, не слушаю (я ее тексты наизусть знаю, а сейчас, сидя там, знаю и всё, что она еще только напишет, о котором еще и сама не знает), – не слушаю, – смотрю, – любуюсь… А впереди меня сидят такие люди, такие лица, имена такие… не пере-числить, потому что споткнуться, перечисляя, на каждом, такие это имена, наша гордость и слава, но, главное, наша любовь…
Я бы если бы молодым там оказался, нашел бы миг, наедине, подойти, поклониться и – поцеловать руку!
Никогда никому не целовал!

У Саши Черного был в Париже самый близкий и верный друг, фокстерьер Микки. И литературой они занимались совместно. Каждое утро Микки садился у входной двери и тер-пеливо ждал, когда в щели у пола покажется краешек «Последних Новостей» – это консь-ержка разносила почту. Ждал, – только хвостик нетерпеливо подергивался. И выхватив у нее из рук газету, Микки стрелой несся в спальню, прыгал на постель Александра Михайло-вича и вручал ему номер газеты.
Так начинался русский литературный день Парижа.
Так литература русская, в лице фокстерьера Микки, призывала своего любимца, Сашу Черного, – к перу, перо, – к бумаге!

На площади развернулся таксомотор, и узнав в тебе соотечественника, водитель гово-рит: – Куда едем? Пока будем ехать, с ним можно помолчать, он неразговорчив, водитель ночного такси, – но неразговорчив на русском! Я сказал бы, что из России недавно, что хо-рошо бы, в этот осенний дождь, прокатиться по ночному Парижу, ведь в машине тепло и сухо…
…что в нашей России, как всегда, беспредел…
Колесит по ночным улицам машина, кружит вместе с осенней листвой по площадям, пересекает скверы с трудно различимыми в ночной темноте домами, – сейчас в Париже два-дцать пятый или тридцатый год, водителем у меня молодой человек с необычным именем – Гайто Газданов. Странное имя, как сжатая двойным усилием пружина. Как и сам этот иде-ально неправдоподобный город! Подъехать к маленькой площади, где сидит Мольер в пари-ке у давно иссохшего фонтана французской литературы, – и поклониться – как об этом меч-тает сейчас в ночной Москве Михаил Булгаков – Мольеру!
Булгаков, кроме Мольера и после себя, никого в современной ему литературе не ви-дел.

Бориса Поплавского лукаво вспоминал Михаил Булгаков, когда писал о киевском берлиозовом дяде, рванувшем в столицу родины за освободившейся квартирой. Сидели они по разные стороны горизонта, Булгаков и Поплавский, один в сытой кровавой Москве, дру-гой в обескровленном сиротском Париже, и думали:

Ах! где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!

Почему нам всегда и во все времена так нехорошо дома, почему вместо Обетованной Земли мерещится всякая чертовщина, – на которую только и можно, как на выход из тупика, рассчитывать в нашей жизни, где бы она ни протекала. И к чему эти смертоносные напряже-ния духа? Сидеть бы им где-нибудь в благополучном Нью-Йорке или Сан-Франциско, сочи-нять бы хорошо оплачиваемую рекламу душистых и надежных презервативов…

Георгий Иванов – самые пронзительные слова о потерянной Родине, о любви к ней, о мечте вернуться, пусть хоть мертвым, но живыми стихами…

…Узнает ли когда-нибудь она,
Моя невероятная страна,
Что было солью каторжной земли?

Страницы