«Улица Розье», повесть

Игорь Потоцкий

 Я жил у Ги Аларкона на рю Лакедюк, но мой друг успел уже приготовить завтрак и уехать в лицей, где он преподавал математику особо одаренным лицеистам и утверждал, что все они наделены бесспорными способностями, но самомнение у каждого из них больше их способностей, но ученые должны обладать юмором и самомнением, но при этом не отлынивать от работы. Слушая его рассказ, я вспоминал свои нелады с математикой в школьные годы и от этих воспоминаний ежился, как от зубной боли.

Нет смысла передавать мой страх, что я вовремя не успею к музею Родена, но на этот раз все окончилось благополучно и я не заставил Дронникова себя ждать. Я, разумеется, сначала поехал на автобусе в противоположную сторону, но потом успел вернуться и даже сошел на одну остановку раньше, посчитав, что я смогу не заблудиться и дойти до музея Родена, что и случилось.

Я шел и вспоминал, как в Финляндии, городе Куопио, мне поручили проводить из консерватории в отель, где жила вся наша делегация, великолепную пианистку, гордость Одессы Елизавету Михайловну Гольдберг, а вечером у нее был сольный концерт в Большом зале тамошней филармонии, где она должна была играть произведения Шопена, Листа и Брамса. До концерта оставалось несколько часов, а до отеля следовало пройти три маленькие улочки, но Елизавета Михайловна поинтересовалась: "Правильно ли мы идем?" - "Правильно, - сказал я, - верным курсом". - "Не заблудимся? - в голосе ее не было пока отчаяния. - Вы наверняка знаете дорогу?". И тут случилось непоправимое: я стал крутиться на месте, забыв изначальное положение. Мне надо было идти прямо, а я повел Елизавету Михайловну направо, затем налево, а был октябрь и ветер разлохматил ее волосы, а она перед концертом сделала себе шикарную прическу у дорогого парикмахера, но ветер явно был не из поклонников классической музыки, а Елизавета Михайловна начала сердиться и говорить, что у нее семьдесят лет (ей было на пять лет больше) не было таких бестолковых провожатых и что нам надо поскорее ловить такси, и она мне сунула визитную карточку нашего отеля, но все таксисты весело скалились и что-то говорили по-фински, а Елизавета Михайловна все больше и больше гневалась и громко говорила, что ее никак нельзя было бросать на такого обормота, как я, а я метался, как угорелый заяц, но тут я увидел книжный магазинчик (на них у меня великолепная память), вздохнул, отгоняя все страхи и печали, и гордо пообещал великолепной пианистке Гольдберг, что через десять минут она будет в своем номере, а я просто разыграл комедь, чтоб ее малость перед концертом растормошить, а Елизавета Михайловна говорила обо мне: "Негодник!", но была довольна, что все окончилось благополучно, хоть и пообещала, что больше никогда не согласится иметь меня в провожатых, ведь мысли у меня набекрень и я не умею в нужный момент сосредоточиться.

 Концерт тогда прошел замечательно, и за автографами Елизаветы Михайловны выстроилась целая очередь, и я взял у нее автограф на книге о ней, где она написала, что прощает меня, но не полностью, малость гневается, что я разыграл комедь и заставил ее поволноваться. А потом, на банкете, она сказала всем, что у нас была расчудесная прогулка, но мешал ветер и такой сильный, что мы с трудом с ним справились, но ничего страшного - она успела отдохнуть. Никто ничего не понял, а ректор консерватории поблагодарил меня за отзывчивость, а я сидел и боялся встретиться взглядом с Елизаветой Михайловной, но потом она никогда об этом приключении мне не напоминала и не рассказала о нем даже моей жене, своей ученице.

 Я нашел музей Родена и мне стало грустно, что не смогу его посмотреть, но денег было в обрез, и я не хотел, чтобы Дронников заплатил за два входных билета. Он стоял возле ограды в своем зимнем сером пальто, шапчонке из грубой шерсти и его лицо было озарено улыбкой, направленной, словно прожектор, на меня. Он обнял меня, похлопал по плечу и сказал, что за шесть месяцев я не переменился, но это к лучшему. Небо над нами было ясным, солнце светило ярко и лучи его были совсем не зимними, а скорее весенними. Дронников был со своей неизменной папкой, а я ему сразу же передал привет от моей бабушки Рахили, а он сказал, что помнит встречу с ней и ему понравилось ее доброе открытое лицо, глаза с еврейской лукавинкой, но мудрые и доверчивые, будто они, постигнув суть нежности, доверяют свое открытие не всем, а только избранным.

Тут я попросил меня не мучать и поскорее показать свои парижские рисунки, где Париж пенился, словно шампанское в бокале, на дворцы, словно волны, набегали китайские лавчонки, а по площади Согласия гуляли разодетые в парчу индианки с лицами древнеримских весталок, а еще на меня глядел, улыбаясь, Виталий Амурский, подаривший мне драгоценное довоенное издание Владимира Жаботинского, которое он специально выменял, а еще его Лин, изящная и очаровательная, как моя бабушка Рахиль. Николай доставал рисунки осторожно, никак не комментируя, за что я ему был благодарен: мне не нравятся экскурсоводы в музеях, ведь они пытаются запросто объяснить тайны творчества, а на самом деле эти тайны объяснениям не подлежат. Искусство - вселенная, прочитать которую до конца никому не удавалось, да и не удастся, слишком мал для этого человеческий разум. Это - как две бесконечные тени, не имеющие пределов, а находящиеся лишь в вечном поиске конечного звука, возникающего вновь и вновь капельным звоном, в котором мощь колокола.

Страницы