пятница
«Улица Розье», повесть
Я эту историю придумывал на ходу, импровизировал как мог, и облака у меня курчавились, и Одесса ворочалась с боку на бок в лютой ночной бессоннице, а потом в эту историю приходили и выходили из нее женщины и девушки, жаждавшие одновременно побед и поражений. Баська не догадывалась, что эту нелепейшую из всех возможных историй я рассказываю не только ей, но и Селине, а моя бабушка Рахиль ничего не понимает и читает молитву, чтобы у ее внука все было хорошо, а я боюсь на нее посмотреть и моя история становится все более и более мелководной, будто рядом с Одессой не Черное море, а река, вернее, даже крохотная речушка. Внезапно я ввожу в повествование самого себя, наглого, но и нелепого, а затем оказывается, что козлоногий старик уводит у меня двух молодых женщин, а они мне звонят по вечерам и каждая из них говорит, как ей было приятно в обществе придурка, но не он ее завлекал, а она его - говорит каждая, - ведь он мог ее бросить, и тогда бы об этом узнала четверть Одессы, но самая умная четверть, а это было бы горько, обидно, нестерпимо.
Я был, говорю я Баське (и Селине), раздосадован так сильно, что мне хотелось набить морду этому зазнавшемуся придурку, но я сделал лучше: при очередной встрече я мимоходом сказал ему, что мне надоели две слезливые дурехи, и я им рассказал о нем, врачевателе женских сердец, уговорил с ним познакомиться, а он побледнел и на пять сантиметров уменьшился.
Баська догадывается, что настроение у меня неважнецкое и озорно берет мою руку и поднимает ее вверх, чтобы я перестал хандрить, почувствовал себя победителем.
И тут она начинает размышлять вслух о некоем старике, малость похожем на Дронникова, потерявшем всех, но возвратившемся из одичавшего пространства с лучиком надежды. Этот старик, неторопливо говорит Баська, не знающая, что я понимаю ее французские слова благодаря бабушке Рахили, пережил Освенцим и там написал свои лучшие ноты, которые хвалил сам Оливье Мессиан и где скрипки вступали в сражения с полчищами врагов, но он эти ноты печатать не стал, хоть все его уговаривали это сделать.
Мне стало казаться, что зоркие глаза Баськи стали светиться во мраке, как две маленькие звездочки, а рядом с ней я представил старичка, вступившего в схватку с громадой времени, создавшего произведения, бывшие выше боли, но в каждом из них было его разгневанное дыхание.
Я молчал и не прерывал Баську, и явственно представлял себе лицо старика, многочисленные впадины-морщины, дряблую кожу, глаза, замутненные страшными переживаниями, из них навсегда ушла похоть. А за этим стариком, сошедшим с картины Сутина, была улица Розье, но военная, вся вымершая, а над ней было кровавое пламя; тени-люди жались к домам, потерявшим свою стройность и величие, а на всей этой улице проступал старик, размазанный по всем окнам, дверям, стенам этой улицы, но перемогший военную жуть, благодаря своим нотам и вере, что горе распластается под катком, тяжелым, многотонным, - на новом асфальте.
Мы с Баськой взялись за руки, она замолчала, а Селина и бабушка Рахиль и старик с нотами растворились в мерцающем воздухе, и только тогда я начал замечать вновь множество людей, составляющих одно общее полотно ночной жизни улицы Розье, ведь ночь уже вышла, словно путник, за середину и можно было, как когда-то написал мудрый и гениальный Герман Гессе, "передавать ветру ночи вибрацию собственной души". И только тогда Баська мне призналась, что она рассказала мне о деде Селины. А звездные гроздья внимали равнодушно ее запоздалому признанию.
4
В моей голове все перепуталось. Я знал, что дед Селины был журналистом, работал в газете "Ла Монд", и его гонорары с каждым послевоенным годом росли. Но, как оказалось, он был и композитором, и ему Оливье Мессиан пророчил великое будущее, но война это будущее забрала в свою кладовую, а потом не отдала ему обратно.
И опять я был в его квартире, а еще там были Дронников и Канторович, и Баська, и Селина, а за окнами шумела неунывающая улица Розье. Канторович появился внезапно, но никто, кроме меня, не удивился его приходу, а он сказал, что совсем недавно был в Кракове и знает, что и я там был. А дед Селины что-то пропел на идише, и Канторович подхватил это пение, а Селина села за пианино и начала играть изысканную мелодию, интонация которой устремилась поверх заоконных платанов, весьма жиденьких по сравнению с одесскими, но волны музыки все нарастали и нарастали. Баська подошла ко мне, а затем к ней присоединился Канторович, и их лица тянулись к музыке, а пальцы Селины порхали, словно державинско-мандельштамовские ласточки, над черно-белыми клавишами пианино, а дед Селины застыл в кресле-качалке; моя бабушка Рахиль вытирала платочком глаза и вся она была яркой, такой яркой, что пропадала в пучке света, но и ее сердце и мое стучали в лад музыке, а над Дронниковым и Канторовичем порхали множество их полотен, но они, словно лучи прожектора, не пересекались, а Баська внезапно выросла и склонилась надо мной, будто любящая мать, что было явной метафорой, пригодной стихотворению, но отнюдь не реальной жизни.
Страницы
- « первая
- ‹ предыдущая
- …
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- следующая ›
- последняя »