Он, видимо, назвал район Москвы — мне послышалось Новоевреево. В Москве ничему не приходится удивляться, но я всё-таки предположил, что ошибся, — и не ошибся. Паренёк записал мне верное метро и время прибытия. В отличие от большинства литературных мероприятий, завтрашнее планировалось на утро. Это, подумал я, хорошо: меньше уклона в богему. Впрочем, выбирать не приходилось. Судьба очередной раз предоставляла мне последний шанс.
Ночь выдалась беспокойной. Это нельзя было назвать в полном смысле слова снами — это были миражи на грани засыпания, препятствующие как нормальному сну, так и здравому бодрствованию.
Приходил Павел Абрамыч, горестно бормотал: как же, Новоевреево, а старые добрые евреи никому, значит, уже не нужны. Я пытался утешить его, в то же время отлично понимая, что никакого Павла Абрамыча здесь нет, это только воспалённый участок моей совести — с ним, стало быть, я вступал в диалог. Я говорил, что Новогиреево — лишь эпизод, и я непременно вернусь в бункер, вот только отрастут крылышки, но Павел Абрамыч по-детски махал на меня крючковатой лапкой. Я всё ждал, когда же он перейдёт к не связанной ни с чем истории, как вдруг осознал, что теперь я сам стал лишь очередной историей Павла Абрамыча, типа был у меня один ученик. Мне стало грустно, и я по-настоящему заплакал, так что пришлось утирать глаза одеялом.
Потом явился Витя с исчезающей улыбкой на симпатичном лице, в очках и кожанке.
— Как будем с вами поступать, коллега? — спросил он. — Надо ведь что-то делать.
— А может, — спросил я его, — пустить на самотёк? Может, как-то само образуется?
— Опыт показывает, что само не образуется, — ответил он с сомнением и ушёл. А вместо него из мрака стены проступили очертания Дени и Сони с надтреснутым голосом.
— Все мы пишем очень плохо, — объявил Деня лекционным тоном, глядя помимо меня.
— Нас все ненавидят, — подхватила Соня, глядя мне в глаза.
— Все мы пишем очень плохо.
— Нас все ненавидят.
— Все мы пишем очень плохо.
— Нас все ненавидят.
— Так может, — начал было я, — потому и, — но вовремя осёкся. Деня и Соня осуждающе померкли и растворились, а в отдалении появилась изящная женщина, похожая на птичку. Она что-то сказала, и мне отчего-то показалось, что «х.й», но точно я не расслышал. Подойти поближе я не мог (хотя бы потому, что лежал), но мне удалось увеличить женщину как бы зумом. Она снова сказала что-то еле слышно — я приблизил ещё, заранее обмирая. Она посмотрела на меня и улыбнулась.
— Вы слишком нервничаете, — сказала она ласково. — Вам трудно придётся в Москве.
И закружилась в светлом вихре, а откуда-то сбоку, подчёркнуто не имея к этому отношения, подгрёб Кеша в неизменном зелёном плаще.
— Кеша! — обрадовался я ему, как родному. — Представляешь, они…
— Гимназист, а гимназист, — ответил Кеша не своим голосом, точно дразня кого-то, — выпьешь немного водки со старым разъ.баем?
— За поэзию, — уточнил Ганя с таким видом, словно он давно здесь.
— Только ничему не удивляйся, — прошептала добрая Анастасия Константиновна.
Незадолго до рассвета я забылся коротким обессиленным сном, а незадолго после — метро уже везло моё тело в Новогиреево. Там проводник довёл небольшую группу молодёжи до белого школьного здания, и мы примкнули к большой группе молодёжи. По крайней мере, здесь я оказался в своей возрастной категории. Точнее, мало народу было старше меня.
Мероприятие имело в целом довольно привычный характер. Стихи читались и обсуждались. В качестве ведущих здесь были два маститых поэта приблизительно по полтиннику. Боясь упустить что-то важное от недосыпу, я аккуратнейшим образом запомнил их имена.
Одного, в сильной степени лысоватого, звали Юрий Дмитриевич Бередятин. Его подвижное лицо почти всегда улыбалось — или смеялось, или, по крайней мере, было готово вмиг засмеяться. Глядя на него, хотелось верить, что жизнь не такое говно, как утверждал собеседник пожилого художника. Но иногда улыбка и все смеховые аксессуары исчезали с этого лица, и оно становилось как после молитвы. Нет, скажу точнее — как лицо героя боевика перед смертью, причём не его. Но тут же находился новый повод засмеяться — или, по крайней мере, улыбнуться.
Другого, не лысого и даже не седого, звали Анатолий Алексеевич Спилберг. Он улыбался практически постоянно, а зачастую слегка похохатывал. Спилберг напоминал главного инженера, вышедшего из пролетарских низов и сохранившего остатки рабочей прямоты.
Всё шло немного в тумане. За окном падал крупный белый снег — то вниз, то вправо. Звучали стихи — не особо вдаваясь в смысл, я воспринимал их, как звуковую начинку музыкальной школы: вот обрывок известной мелодии, хоть и не без грязи; вот просто пробуют инструмент; вот этюд. Вот Юрий Дмитриевич рассуждает, как бы интеллигентно споря с собой, как прилив и отлив, а вот Анатолий Алексеевич заключает что-то с пролетарской ясностью. Вдруг мне стало хорошо. Это шло стройно и как-то природно, типа снега за окном. Ну, пару раз я включился и вслушался в смысл стихов.
Была готическая поэма о девочке, уронившей ноутбук в мусоропровод, после чего мусоропровод обрёл интеллект и начал пожирать доверчиво склонявшихся над ним людей. Были рваные невротические девичьи страдания о каком-то Паше, который не стоил и сморчка. В ходе обсуждения выяснилось, что сморчок в данном контексте — не гриб, а одноразовое сморкание в носовой платок. Была бодрая утопия о поджоге школы и о том, как на её месте вырастают цветы в человеческий рост. Не обошлось и без верлибра о том, как лирический герой ехал в маршрутке, а над ним свисали и угрожающе колыхались различные фрагменты человеческих тел. Было нечто модернистское, где каждая буквально пара рядом стоящих слов сочеталась впервые, а о смысле речь не стояла.