Я ждал, когда же мастера спасуют — что скажешь о том, о чём нечего говорить? Но нельзя недооценивать опыт. Ничему не удивляясь, Юрий Дмитриевич и Анатолий Алексеевич умудрялись одновременно говорить о поэзии и о том, что только что слышали. Так хорошая мясорубка всё превращает в фарш, а потом поди разбери, что было там на входе.
Так, под шутки и прибаутки, дошла очередь и до меня. По условиям этого шоу молодые поэты читали по одному-два стихотворения, и аудитория, стало быть, обсуждала услышанное. Мастера же держали перед глазами всю подборку. Я прочитал. Пара девочек отреагировала настолько односложно, что нельзя было даже понять, понравилось им или нет. Настала очередь Юрия Дмитриевича.
— А знаете, — сказал он, — мне понравилось, — и оглядел присутствующих, как если бы сообщил, что только что снёс яйцо. — Нет, действительно… Здесь есть какая-то свежесть. Но в то же время… Нет, разумеется, поэт абсолютно свободен, безо всяких ограничений, но всё же… Вот у вас написано:
А из нашего окна
жопа голая видна.
Что это? — спросил он растерянно.
Я (напоминаю) уже приучился ничему не удивляться. Может теоретически быть, что я что-то написал и сам не заметил? Почему нет…
— Это не его, — слегка посмеиваясь, сказал вполголоса Анатолий Алексеевич.
— Да?! Извините ради Бога! Как-то затесалось. А чьё это?
Под хихиканье подруг поднялась румяная девица.
— Как вас зовут?
— Катя.
— Катя, я настоятельно вам советую выглянуть в другое окно. Потому что, уверяю вас…
— Мы Катю ещё обсудим, — вполголоса сказал Анатолий Алексеевич.
— Да. Извините ещё раз. — Юрий Дмитриевич внимательно пересмотрел мои листки, уже исключив чужеродные вкрапления. — Мне понравилось, как вы прижимаете мяч к груди. Нет, серьёзно. А вот голубая вода в реке и какая-то, извините, баба — это уже лубок. Нет, ни в коем случае не подумайте, что поэзии противопоказан лубок. Но не может картинка скакать из лубка в старую фотографию, а из фотографии — в цифровую съёмку. (А впрочем, почему не может…) Вот овраг в бледно-жёлтых строениях — это, по-моему, очень хорошо. Хотя…
— Вот послушай, — обратился ко мне Анатолий Алексеевич с пролетарской прямотой — и с той же прямотой продолжил: — Вещи умерли. Вокруг тебя полые формы. Миллиарды пустот, и ты противостоишь этому давлению пустоты. Вот у тебя написано «велосипед». А ты разбирал велосипед? То есть я понимаю, что ты менял камеру и натягивал цепь. А ты доходил до подшипников? Ты понимаешь, что ещё сорок лет назад эти шарики в масле туда клали живые пальцы на каком-нибудь Велозаводе, а теперь кладёт машина — такая дурацкая металлическая щепоть? Почему, ты думаешь, едет велосипед? Уж наверное, не потому, что ты давишь на педали. Потому что он хранит энергию этих пальцев, это тепло…
— Анатолий Алексеевич, а если вьетнамцы кладут шарики? — вякнул кто-то из зала.
— Представляю, куда завезёт тебя этот велосипед, — великолепно отмахнулся Спилберг, посмеиваясь. — Оглядываешься, а вокруг рисовое поле. — Он посерьёзнел. — Ты вставлял спицу? В твоих пальцах должна быть память о силовых линиях — как правильно вставлять спицу в колесо. Тогда ты напишешь слово «велосипед» в сильной позиции, и оно будет ехать у тебя в стихах. Понимаешь? Ты должен войти внутрь каждого слова, обжить его, надышать, стать им — а потом писать. Вызов, который бросает тебе пустота, притворяющаяся изобилием, чудовищен. Что это значит? Это значит, что Гуссерль здесь не работает, Витгенштейн не работает, Хайдеггер попробовал надкусить, но облажался. — Он кратко хохотнул от чрезмерной понятности излагаемого. — Пока играет Вивальди, никакой поэзии ещё нет, это так, щебет. Когда вступает Бах, поэзия уже не нужна. Стало быть, ты весь должен вместиться в три минуты, когда Вивальди отыграл, а Бах ещё не вступил. Всё своё втиснуть в эти три минуты. А что здесь твоё — это фундаментальный вопрос. Ну, например, скажем так: то вокруг тебя, что не картон, не пластмасса и не фанера, пропущенное через твои глаза, нервы и кишки, — вот тот след, который это процарапывает внутри тебя, — это и есть твои стихи. Когда я полирую стол, мне иногда надо имитировать ход древесного жука. Если я представляю себе ход, ничего не получится. Если я представляю себе жука — тоже. Мне надо стать этим жуком — тогда получается настоящий стол. И на этом столе можно писать стихи, можно резать хлеб ножом, надо только понимать, что такое хлеб и что такое нож. И что такое стихи. Ты понял?
Я кивнул.
— Кто следующий?
Настал момент — и это прошло, и вот я уже выхожу из школьного здания с ощущением очередного упущенного последнего шанса. А чего я, собственно, ожидал? Того, что меня как-то выделят? Но… возможно, меня как-то выделили. Возможно, и вчера, в ангаре, всё было не так гибельно, как мне показалось. Что, моему провинциальному тщеславию настоятельно необходимо было, чтобы все обомлели, а потом, сбивая друг друга с ног, кинулись меня качать и подбрасывать? С чего бы, если даже Буран и Кеша не сбивали друг друга с ног? Или я ждал, что какой-нибудь Юрий Дмитриевич скажет мне в стилистике любимого фильма:
— А вас, Родион, я попрошу остаться, — а потом добавит что-то пусть не восторженное, но единственно важное. С другой стороны, отчего бы этому единственно важному быть секретным? Допустим, я выловлю сейчас этого Юрия Дмитриевича — а он повторит, пожав плечами, что мяч лучше бабы, а свежесть предпочтительнее лубка. Надо ли входить внутрь каждого слова, становиться им, наполнять его своим дыханием? Думаю, да. Да и целиком, след в след, попадать в чей-то ритмический рисунок, наверное, неправильно. Что читать? Георгия Иванова. Отчего же тогда мне так тяжело и одиноко?