Тут Ганя вручил мне рюмку водки и поднял тост за поэзию. Мне показалось, что весь цвет русской поэзии сотней глаз упёрся в меня — выпьет или не выпьет этот молодой подонок? За поэзию?! Я выпил, хотя вообще водки не пью.
— Ты закусывай, — посоветовал Ганя и общим жестом указал на длинный стол. Там оставалась черемша и лужица масла от селёдки. Я скушал стебелёк черемши. Тут меня сзади подёргали за плечо. Я оглянулся — передо мной стояла красивая милая женщина средних лет с двумя рюмками водки.
— Гимназист, а гимназист, — сказала мне женщина, — выпьешь немного водки со старой блядью?
Я подумал, что это своего рода тимуровская акция, что мы сейчас пойдём в другой конец зала, найдём там одинокую, больную, несчастную, уродливую старую блядь и в порядке патронажа угостим её водкой. Неожиданно оказалось, что эта милая красивая женщина говорила о себе. Очередной раз нарушив тётино предписание, я выпил от удивления.
После этой рюмки реальность стала мигать, как свет на школьной дискотеке. Дальнейшее я воспринимал отрывочно.
Была симпатичная изящная женщина с короткой стрижкой, похожая на диковинную птичку. Она была не только хороша собой, но и очаровательна; такие, наверное, встречаются только в Москве. Она скользила вокруг остальных, а остальные — вокруг неё, и буквально каждый встречный вызывал у неё светлую радость, она говорила ему что-то лёгкое и приятное, и свет немного переходил на этого встречного. Не хватало только клавесинной музыки. Вместе с тем, я не мог избавиться от впечатления, что вот сейчас эта женщина с той же очаровательной улыбкой скажет слово «х.й». К чему? отчего? это было как наваждение — я приблизился и прислушался — нет, ничего такого. В своём исследовательском раже я подобрался чересчур близко и обозначился. Женщина взглянула на меня и ласково улыбнулась, как старшая сестра.
— Набираетесь опыта? — спросила она. — У вас хорошие глаза, мы обязательно ещё встретимся.
И растворилась в круговерти происходящего (хотя по большому счёту ничего не происходило).
Постепенно способность удивляться оставила меня. Это Москва. В частности, я понял, что находиться наверху и внизу одновременно не так уж и трудно. По крайней мере, приходя в сознание, я никогда заранее не знал, наверху или внизу себя обнаружу.
Очередной раз я сидел наверху на диване, а какая-то девица немного постарше меня терпеливо объясняла:
— Вот ты, допустим, говоришь мне: пошли трахаться. Я могу согласиться, могу теоретически отказаться. Но с тобой всё в порядке, ты в своём праве. Ты удерживаешь мысль?
— Да.
— Прекрасно, потому что мне в какой-то момент показалось, что ты отрубился. Ты дослушай, а отрубиться всегда успеешь. Вот. А если, допустим, я подхожу к тебе и говорю: пошли трахаться? Дело даже не в том, согласишься ты или откажешься. В любом случае ты составишь впечатление обо мне как о развратной женщине. Скажи, это справедливо?
— Нет.
— Давай лапу.
Мы обменялись рукопожатием — и вот я уже внизу. Пожилой поэт, похожий на пожилого художника, курил трубку и внимательно слушал благополучного мужчину средних лет.
— Понимаешь, — говорил мужчина, — жизнь объективно говно, и мы должны это учитывать хотя бы из научной честности.
— Ну, — вынимая трубку изо рта, гудел художник, как большой добрый шмель, — какая-то доля правды в твоих словах, безусловно, есть, но всё-таки…
— Зачем ты отвечаешь ему, Соломоныч? — вдруг немного надтреснутым голосом вступила худощавая женщина с соседнего стула. — Этот пьяный мудозвон тебя провоцирует от нечего делать, а ты всё воспринимаешь всерьёз.
Мужчина сделал большие глаза: да как бы я мог? не мы, мол, такие, а жизнь такая.
— Ну зачем ты, Соня, — примирительно гудел художник, — у товарища просто оригинальный взгляд на жизнь…
Женщина неожиданно посмотрела прямо на меня и сказала:
— Нас все ненавидят.
И я отрубился.
Очнулся я, когда уже всё вокруг сильно поредело. Какой-то поэт оставил возле меня открытую форточку — и меня основательно продуло. Я закутался в свою куртку и тихо потянулся на выход. Внезапно меня остановила чья-то ладонь. Я присмотрелся и различил влиятельное лицо № 3 литературной Москвы.
На фотографиях оно было нейтральным, здесь же, как культурный слой, несло на себе всевозможные следы: былой красоты, несомненной одарённости, всяческих неумеренностей, наконец — жизни как таковой. Глаза, по идее, должны были смотреть на меня, но оба промазали — и направлялись в две бесконечно удалённые точки. Вокруг влиятельного лица, как бы обрамляя его помимо волос, бакенбардов и бороды, висели два лица выступавших сегодня молодых поэтов — юноши и девушки.
— Спросим молодёжь, — сказало влиятельное лицо, обаятельно картавя. — Как вам, сударь, прозвучавшие сегодня стихи?
Забегая вперёд — лучше всего лицу удавались вводные конструкции, на них оно было между трезвым и пьяным, на смысловых участках — пьяным, а в промежутках молчания — между пьяным и мёртвым. Глаза глядели спокойно, но трагично, словно различали в двух бесконечностях неотвратимую угрозу. Голос журчал мелодично и как-то отдельно от смысла. Всё это хозяйство не складывалось ни во что цельное, но от этого эффект получался только убедительнее. Меня вроде как расстреливали с трёх точек.
Между тем надо было отвечать за базар (хоть и не мой). Я напряг мозги, чтобы как-то соединить вежливость и правдивость.
— Я не дорос до этих стихов.
— Хам, — мелодично и каким-то чудом картаво заключил мой собеседник. — Но изящный. Ты, конечно, уверен, что пишешь хорошо.
Мы чуток помолчали.
— Я открою тебе секрет, — продолжал он, — ты пишешь очень плохо. Все мы пишем очень плохо.
— Кроме тех, Деня, кто вообще не пишет, — вступил молодой верлибрист.